Такая Разная Любовь Воробей Скачать

такая разная любовь воробей скачать

Как создавался заново разрушенный революцией быт. Вместо морали — ирония. Она помогла преодолеть эту послереволюционную пустоту, когда неизвестно было, что хорошо и что плохо». Если что и бесит в ее записях, то все эти «автомобильчики», «квартирки» и пр. Кирсанов! Читайте Блока! Блок — великий поэт, его не объедешь!» Тогда же рассказывал, как в 1916 году при личном знакомстве читал Блоку «Облако», как Иванов-Разумник и другие присутствующие ругали поэму, а Блок молчал, все глубже погружаясь в кресло, растворяясь в полумраке кабинета, и только на прощание, провожая Маяковского в прихожей, негромко сказал: « «Тов. Бауэр, не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете?— Идите»». Произошло то, что бывало довольно часто в шестидесятых годах. Не желая стеснять свободного чувства своей жены, полюбившей другого, Н. В. Шелгунов уступил место своему другу, сохранив, однако, свои дружеские отношения и со своей прежней женою, и со своим другом. Михайлов поселился в одной квартире с Шелгуновыми. Дружеские отношения между этими тремя людьми не нарушались. Михайлов еще более, чем прежде, любил Шелгунова, который постоянно в своих письмах к Людмиле Петровне говорил о Михайлове в самых дружеских тонах. У Михайлова и Шелгуновой был сын Михаил…»

А что вы хотели от Бабы-яги - Никитина Елена, читать ...

Как-то, в Мустамяках, Маяковский изъяснялся в почитании Черного и с удовольствием цитировал его наиболее злые стихи» (впервые опубликовано Харджиевым в сборнике «Литнаследства» «Новое о Маяковском»). Это написано уже после ссоры с Горьким, и ему, видимо, важно подчеркнуть вторичность Маяковского, его неоригинальность (в качестве другого его предшественника он называет Северянина). Ел быстро, перехватывал на ходу, предпочитал бутерброды. Из спиртного — кахетинское, реже шампанское. Любил пиршества, застолья, закупал щедро, тот же Катаев, с его чуткостью ко всему вещественному и аппетитному, запомнил один такой набег на продмаг: Стало быть, футуризм (в отличие от авангарда, которому ничего не сделалось) закончился вместе с войной, потому что на ее фоне футуристические скандалы уже не нужны; война сделала очевидным то, что предрекали футуристы и над чем смеялись зрители. Иными словами, футуризм был преддверием, началом того возмездия, символом которого стали война и, впоследствии, революция. В искусстве тремя годами раньше случилось то, что вышло на первый, социальный план в 1914 году. получше уесть». Отсюда третья часть стихотворения — инвектива. Даже с добавлением необходимого финального комплимента,— дескать, «Мистерия» со всеми ее ошибками в десять раз выше таировского «Ромео и Джульетты»,— рецензия выходит глумливая, особенно насчет «

Сдесь найдется все!

«Леф убеждает молодежь не учиться у классиков совершенно напрасно». Это непонятно. Фраза темная. — действительно, ужас какой: просыпаться, любить… Жить лень, никаких сил нет. Искусственная концовка — обитатели лагеря запели русское революционное, и лирический герой оказался утешен,— не обманывает никого, в том числе и автора. И колорит их любви с Элли Джонс был пасмурный, и оба они чувствовали уязвимость, и будущего у них не было, и денег не было. Никакой публичный успех не искупал Маяковскому этой тоски, и общая атмосфера унылости нарастала неотвратимо. Кадавр жрал. Черная пара на нем потрескивала, расползаясь по швам. Ойра-Ойра изучающе глядел на него. Потом он вдруг громко сказал: Вошли, прислуга пустила как знакомых в сени. Стучусь в дверь. Маяковский спрашивает: «Кто там?» Я вхожу. Меня приветливо встречают. Не замечаю, что я вошел один, а Велимир остался за дверьми. Я говорю, что пришел не один, что со мной Велимир. «А, Витя,— говорит Маяковский.— Заходи. Что ты там застрял». Велимир входит, сутулясь, с поднятым воротником пиджака, как обычно пряча бельевое одеяние. Общий кивок всем и затем уединяется. Но тут уже накрыт длинный стол. Гости, вино (впрочем, не помню, было ли вино). Были жареные утки — помню. Велимир садится за поперечное крыло стола, на другом конце стола Маяковский. Гости — Асеевы и еще кто-то. Маяковский замечает мне, что Велимир пополнел. «У Велимира отекшее, опухшее лицо,— говорю я,— и считать это явление здоровой полнотой — ошибка». Разговор переходит на другую тему. Велимир молча ел все, что ему давали. От сладкого не отказался и я. Если она нужна, искорените саботаж, иначе чем объяснить ее непечатанье, когда книжная макулатура, издаваемая спекулянтами, умудряется выходить в свет в две недели».

Дмитрий Быков 13-Й АПОСТОЛ. МАЯКОВСКИЙ: ТРАГЕДИЯ-БУФФ В ...

в) вести упорную агитацию среди произв. искусства за приятие коммунистического пути и идеологии; — Это удачно, это хорошо сделано, прочитайте что-нибудь». Была ли первая встреча в 1914 году — или это ошибка памяти Андреевой? Доподлинно известно, что Маяковский был у Горького в Мустамяках в первых числах июля 1915 года и тогда читал ему «Облако» (а также, по воспоминаниям самого Горького в письме его первому биографу Груздеву, «Флейту-позвоночник», но «Флейта» написана после знакомства с Лилей и ей посвящена,— это уже октябрь пятнадцатого года). Тогда же, в июле, Горький подарил Маяковскому «Детство» (с инскриптом «Без слов, от души»). Но если речь идет о начале июля, проблематичны грибы, тем более успевшие сгнить,— так что, по всей видимости, Андреева все помнит точно и первая встреча состоялась осенью первого военного года, а поездок в Мустамяки было несколько. Люди, полагающие и пишущие, что Маяковский познакомился с Горьким именно летом 1915 года, не учитывают февральских встреч: на презентации, по-нынешнему говоря, «Стрельца» и на вернисаже в «Бюро Добычиной» они уж всяко бы не разминулись. Глубокое неуважение к Брюсову — прежде всего как к одному из вождей враждебного направления — было присуще футуристам вообще: в предисловии к сборнику «Рыкающий Парнас» (1914), вышедшему год спустя после «Пощечины общественному вкусу», даже красивое имя его «Валерий» было переделано в прозаическое «Василий». Впрочем, Брюсов вряд ли обиделся: «Валерий» в переводе с латыни (которой футуристы, вероятнее всего, не знали) означает всего лишь «здоровый», а «Василий» — «царственный». А пока одно только новогоднее дерево висело над ними, как дамоклов меч,— потому что, когда переменяется мир, никому не удается уйти от последствий.

Позднее мне объяснили американцы, что продавца надо было бить правильным ударом в нос, еще не получив и требования на второй доллар». — Надо знать, почему написано, когда написано и для кого написано… Неужели вы думаете, что это правда? Живое человеческое лицо стало олицетворением, принципом, изображением идеи. Я поняла, что это следствие тех сил, в руки которых он себя отдал, сил возвышенных, но мертвых и безжалостных, которые его когда-нибудь не пощадят». За Лениным идет довольно значительная — пока — часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм». Писатель вряд ли мог противостоять соблазнам XX века, вот в чем штука; даже лучшие попадались — и, собственно, чем лучше они были, тем готовнее попадались. А те, кто не попадался, гордые одиночки, ни к кому не примыкавшие,— остались в полузабвении либо, что называется, сделались достоянием доцента. Четырнадцатый год всех развел. Именно тогда, словно предчувствуя неизбежность позорного выбора, начали гибнуть, кончать с собой без внешнего повода, именно футуристы — предвестники конца, обладавшие болезненно острым чутьем на все апокалиптическое. Иван Игнатьев в ночь после свадьбы перерезал себе горло бритвой (есть версия, что из боязни секса — был будто бы скрытый гомосексуалист). Божидар (Богдан Гордеев) повесился в лесу. Итальянские футуристы дружно впали в шовинизм. Российские, впрочем,— тоже.

Я помню: Катаева, его жену, Юрия Олешу, Ливанова, художника Роскина, Регинина, Маркова. За два своих чикагских дня он успел составить о городе сложное впечатление: с одной стороны, его многое ужаснуло — больше всего бойни, о чем ниже. С другой — ему понравилось, что город, в отличие от Нью-Йорка, честен, откровенен, принципиально не показушен, ничего не делает для того, чтобы пустить пыль в глаза. Нью-Йорк — витрина, Чикаго — истинная столица, душа Америки. Да, здесь гангстеры. Убивают много. А как не убивать, если рядом бойни? После такого зрелища, пишет он, либо станешь вегетарианцем, либо без особых сомнений будешь убивать людей. Все живут в отряде дружно, каждый делает что нужно»), сюжет надуман, характеров нет, а победа добра (Петя треснул, а голодные наелись) предстает ужасно тошнотворной: ведь октябрята пожирают Петино содержимое! Впрочем, способность Маяковского задавать матрицы и определять направления сказалась и здесь: фабула один в один воспроизведена у Стругацких в «Понедельнике» ровно сорок лет спустя; поистине шестидесятые продолжали прерванную линию двадцатых во всем — с той лишь разницей, что вместо буржуина главным врагом уже был мещанин, неустанно стремившийся к удовлетворению своих потребностей. Сравним: Он смотрел на нее, она подняла глаза. Книга упала с колен. В июне выходит в «Новой жизни» его программная, до последних лет его жизни актуальная статья «Два Чехова». Именно это, а не многочисленные предисловия ко всякого рода «Пощечинам» и «Садкам»,— подлинный манифест российского авангарда и универсальное объяснение творческого метода самого Маяковского. В чем в чем, а в последовательности отказать ему нельзя.

С этим зрелым мастерством уже несовместимы общественный дилетантизм, горланство, недостаток самоуважения при утомительном бахвальстве, гениальничание с левой ноги и др. черты и приемы интеллигентского кабачка. (См. автобиографию Маяковского.) Если кризис поэта — а этот кризис бесспорен — разрешится в сторону мудрой зрячести, которая знает и частное и общее, тогда историк литературы скажет, что «Мистерия» и «150.000.000» были лишь неизбежными при повороте временными снижениями на пути к творческой вершине». К товарищу милел людскою лаской, к врагу вставал железа тверже». Его лозунги, его афористичность, его бесчеловечность — все пригодилось. Он получил полное и окончательное признание, ровно такое, о котором, увы, мечтал. Д.Б.) И разумеется, если уже вождь разрешает отойти от политической злобы дня, то люди, которые этого разрешения только и ждут, раздувают его слова в целый лозунг. Среди именующихся пролетарскими поэтов и писателей замечается определенная тяга перейти на так называемые общечеловеческие темы. Обычно объяснение этого факта сводится к тому, что-де теперь у нас нет революционного подъема, который был в 1917—1918 году. В этом объяснении сказывается основное непонимание того, что походя называют революционным». Он улыбнулся. Она улыбнулась. Надо было, как говорят в Одессе, что-то уже сказать. Пошел к булочникам, потом к сапожникам и, наконец, к типографщикам». Сдружился с наборщиком Тимофеем Трифоновым, проживавшим в Москве под именем Льва Жигитова.

Дорогой Давид Давидович. Седьмого вечер. Выезжайте обязательно Симферополь, Долгоруковская, 17, Сидоров. Перевожу пятьдесят. Устроим турне. Телеграфируйте. Маяковский». Причем автор — в кузминской традиции — свое самоубийство представляет праздником, поводом для дружеского сборища в духе Петрония: « Горький всю жизнь восхищался человеком вообще — и был беспощаден к конкретному человеку рядом: в дни тяжелой (казалось — смертельной) болезни гражданской жены Марии Андреевой пишет жене предыдущей (9 января 1905 года): На первый взгляд сходство сильнее, чем эта полярность: и Горький, и Маяковский убеждены, что проект под названием «Человек» надо радикально перезапускать. Горькому — младшему современнику Ибсена, в чьей пьесе Пер Гюнт чуть не переплавлен в оловянную ложку,— нравится перековка и переплавка, осуществляемая на Соловках или в Куряжской коммуне у Макаренко. Все социальные отношения — ложь, семья — ложь (и Горький весьма вольно относится к семейному кодексу, за что и выдворяется из нью-йоркской гостиницы вместе с гражданской женой, со скандалом на всю Америку); вообще Человек — абстрактный, с большой буквы,— достоин всяческого восхищения, но, в сущности, и человека, и Бога еще предстоит создать. Главный же тормоз на пути превращения человека в животное,— к каковому превращению он склонен при первых потрясениях,— культура; Горький обожествляет культуру не только духовную, но и материальную — книгу, картину, китайскую вазу. Русская революция для Горького — зрелого, пожившего,— не перековка или переплавка, а разрушение того единственного, что в России по-настоящему ценно. Культура, цивилизация! Дикость русской жизни одинаково ясна и Горькому, и Маяковскому, но Горький предпочитает бороться с этой дикостью ненасильственными методами (в насильственных он разочарован). Революция не победила, а умножила всю мерзость, которую так убедительно описал Горький в статье «О русском крестьянстве». Он достаточно походил по России, чтобы ее знать (или внушить себе и всем, что знает): видит он прежде всего дикость. Веры в Россию и любви к России у него, в общем, нет: любит он Италию, в нее и переезжает. Сравните «Сказки об Италии» с циклом «По Руси» — и яснее ясного увидите, где он дома. Даже умнейшая Надежда Мандельштам на вопросы друзей, отчего застрелился Маяковский, писала: из-за бабы. Даже Шаламов, понимавший его лучше многих, написал:

С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, «царапая логово в двадцать когтей», как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме «Про это». И еще одно: их женщин часто называли «миссис Серебряный век», и в обоих случаях это была пошлость, но и Нина Берберова, и Лиля Брик с равным правом могут претендовать на звание символа эпохи. Есть нечто общее в этих столь несхожих романах — притом что Маяковский всегда играл при Лиле роль младшего (да младшим и был), а Ходасевич оставался безоговорочно старшим и, бесспорно, играл в этих отношениях первую скрипку, даже когда к 1932 году оказался практически беспомощен, безнадежно подавлен. Общего тут, пожалуй, только то, что обе эти женщины любили расти и меняться, и страстно желали шагать в ногу с веком, и это им удавалось; обе были фантастически адаптивны и чрезвычайно умны,— и этот ум помешал Нине и Лиле создать нечто в искусстве, хотя у Берберовой, безусловно, литературный талант был. Но ведь и у Лили Брик, судя по мемуарам и дневникам, есть искусство точных формулировок и пластический дар,— просто ее всегда больше интересовало жизнетворчество. Наконец в большом зале Маяковский передал в одно из окошек свой паспорт, чтобы на него поставили необходимые печати. Чиновник проверил паспорт и сказал по-русски: «Вы из села Багдады Кутаисской губернии? Я там жил много лет, я был виноделом…» Оба были чрезвычайно довольны этой встречей: подумать только, до чего мал мир, люди положительно наступают друг другу на ноги!.. Словом, в этот день было столько переживаний, что Маяковский и не заметил, как в самом центре парижской префектуры у него утащили трость!» Возможны три прочтения этой, как сказано в тексте, «пикантной истории»: первое — самое любопытное — как намек на историю Краснощекова, который влюбился в Лилю, щедро на нее тратился, должен быть проучен, но прощен. В Белярской многое от Лили — любовь к автомобильным поездкам, бурная личная жизнь, договор с мужем о полной взаимной свободе, деспотизм относительно прислуги и ежедневные ванны (особенно хороши у Белярской глаза и руки, и у Лили тоже — глаза очень большие, руки очень маленькие). Тогда текст выглядит как скромная месть Краснощекову — коммунисту, скатившемуся в мещанство,— от лица обоих оскорбленных мужей, знак высшей мужской солидарности. Известно, что Маяковский спокойно относился ко многим романам Лили, но Краснощекова возненавидел, поскольку очень уж все было серьезно. Второй вариант — особенно если учесть, что повесть помещена в одном номере с откровенной поэмой,— сводится к тому, что перед нами еще одна версия семейного треугольника, причем в функции коммуниста выступает Маяковский, а Брики — роскошная жена и всепонимающий муж — за его счет пытаются вписаться в новую жизнь; такая трактовка доказала бы, что Брик трагически переживает свою роль во всей этой истории и понимает ее глубже, чем все прочие очевидцы,— но минус ее в том, что она неправдива. Брик никогда не вывел бы себя в образе спекулянта: ему строчки накопили куда меньше, чем Маяковскому, он зарабатывал свои скромные деньги литературными композициями, статьями и либретто (в дневнике Лили множество упоминаний о его поденщине. Шаламов оценивал эту поденщину сурово: разговаривать не хочется ни с кем» — и тут же «давайте мчать, болтая»? «

Пощечина, кстати, была — ее лично Левинсону дал Арагон. Берберова упоминает, что французские сюрреалисты устроили на квартире Левинсона погром. Многие, впрочем, сегодня считают, что Левинсон был талантливый критик (среди балетных — просто лучший в России), а ненависть его к советской власти вполне объяснима, да и в Маяковском он видел прежде всего жертву режима, человека с талантом, « Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они не дойдут». Это состояние истерической радости по случаю полного избавления от измученного «я» продолжалось довольно долго — примерно до того момента, как «Про это» обозначило крах революционной утопии. — Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться — пусть без меня докончат монтировочную. В день выступления — конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я — к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу — его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.

Главным героем двадцатых годов стал плут, этот выживший последыш Серебряного века. Насекомые, как известно, могут пережить хоть ядерную войну. Приключениям, перерождениям и странствиям плута, жулика, демагога посвящены все главные тексты того времени. Первый плутовской роман написал, как обычно, Эренбург — «Хулио Хуренито». Второй — Алексей Толстой («Похождения Невзорова, или Ибикус»), Третий — Ильф и Петров («Двенадцать стульев»). Прибавьте к этому рассказы Зощенко, «Зойкину квартиру» Булгакова, «Одесские рассказы» Бабеля. Маяковский, после вашей смерти вас никто не будет читать». Что-то почерк знакомый. У вас нет родственников в Гомеле? Меня там об этом уже спрашивали. Зайдите через сто лет, поговорим. Поезд прибывает в 7 часов утра. Я узнала это в дороге и поэтому не ожидала встречи. Я даже сговорилась со своим вагонным спутником вместе ехать на автобусе на южный берег. В 1899 году он поступил в Казанское художественное училище, потом переехал в Одесское, где сдружился с прославившимся впоследствии Исааком Бродским; год проучившись в Одессе, вернулся в Казань, потом пытался поступить в петербургскую Академию художеств (сестра Людмила поступила, он провалился на рисунке, потому что издали единственным глазом плохо видел натурщика), поехал в Мюнхен и Париж («прекрасным степным конем» называл его профессор живописи Антон Ашбе). В 1909 году в Петербурге Бурлюк познакомился на вернисаже выставки новой живописи с восторженным молодым поэтом и авиатором Василием Каменским, а тот свел его с Виктором Хлебниковым: Познакомились они, как явствует из письма Луначарского жене от 1 июля 1917 года, в этот самый день, в редакции горьковской «Новой жизни», на собрании редколлегии предполагавшегося сатирического журнала «Тачка». Маяковскому было 24, Луначарскому — 41, он полтора месяца как вернулся из Швейцарии, оставив там семью. За плечами у него была бурная, но, в общем, успешная революционная карьера, а все почему? Потому что он никогда не ссорился с Лениным, в которого был влюблен как курсистка. Это видно из его мемуаров. И Ленин ему симпатизировал, называя человеком исключительной одаренности; они не поссорились, даже когда Луначарский увлекся богостроительством и вместе с Горьким создал на Капри партийную школу с идеалистическим уклоном. Ленин его дразнил «Миноносец «Легкомысленный»», и, как большинство ленинских кличек — «Иудушка Троцкий», «помещик, юродствующий во Христе» (о Толстом), «Каменная задница» (о Молотове), эта — прилипла. В Луначарском действительно сочетались некоторая тяжеловесность риторических конструкций и чрезвычайная легкость их генерирования: он мог без подготовки произнести увлекательную, полную цитат речь на любую тему, сочинял декадентские вирши и символистские драмы, да и в жизни часто вел себя, как на сцене. Чего у него не отнять — помимо широчайшей эрудиции, которая почти всегда есть следствие хорошей памяти,— так это двух вещей: во-первых, критиком он был превосходным, зорким, безжалостным (хотя, как почти всегда, в собственных сочинениях этот вкус ему часто изменял); во-вторых, он любил культуру самозабвенно и глубоко, любил больше, чем себя в культуре, и спокойно выслушивал критику; в качестве наркома просвещения он был, вероятно, лучше всех советских и постсоветских министров культуры. У Эдварда Радзинского описан замечательный эпизод: к советскому скульптору заявляется комиссия принимать композицию памяти павших в Великой Отечественной. Родина-мать разинула рот в скорбном крике.

— Вы, мне кажется, все преувеличиваете. Статья в «Правде»? Модно говорить об уклонах — как не найти уклоны в литературе. Вот и статья о «левом уклоне». Там не только вам достается — вы там в компании с Безыменским и Сельвинским. Маяковский не был лично знаком с Сашей Черным — да вдобавок в 1915 году тот давно (с 1911-го) не печатался у Аверченко и в «Новый сатирикон» вслед за ним не перешел; традиционное советское объяснение насчет того, что Аверченко был юморист, а Саша Черный глубокий сатирик, не имеет отношения к реальности, поскольку создание «Нового сатирикона» как раз и диктовалось желанием отойти от юмора и создать подлинно сатирический журнал. Трудно представить бытовое общение двух столь замкнутых, желчных, болезненно самолюбивых людей,— но Маяковский беспрерывно цитировал Сашу Черного, почитал его (в чем и признался в автобиографии), Горькому при первой встрече назвал в числе любимых авторов (и Горький потом повторял, что влияние Саши Черного на Маяковского было определяющим). Действительно, до всякого футуризма Черный отважно ломал размер и боролся с эстетством — Их отношения после разрыва (почти не замеченного Маяковским в буре отношений с Лилей) были непросты: так случается, когда роман оборван на взлете. Маяковский, кстати, мечтал сначала о романе «Две сестры» — ему нравилась ситуация последовательной влюбленности в двух кровных сестер, было тут нечто грубое и вместе с тем волшебное, почти сказочное. С Эльзой он часто срывался, иногда часами мрачно молчал (уходить ей при этом запрещал) — впрочем, Хлебников тоже терпеть не мог разговоров, и на одних (на Мандельштама, скажем) его молчание действовало угнетающе, а другим (Петровскому, например) казалось высшей формой общения, разговором без слов. Футуристы знают, что прежние слова недостаточны, и потому предпочитают молчать, особенно когда речь — подспудная, непроизносимая,— заходит о любви. Когда Эльза вышла замуж за француза Андре Триоле и уехала сначала в Париж, а потом с мужем на Таити, Маяковский выпал из поля ее зрения; вернувшись в Москву 1925 года, после семи лет отсутствия, в разгар нэпа, она поразилась более всего двум переменам: все знают Маяковского и в городе есть пирожные! (Трудно сказать, что ее обрадовало больше: ей больше нравилось, когда он был ее собственностью, и масштаб его дарования понимала она одна да еще догадывался Бурлюк.) без Россий, без Латвий» — стал вынужденным космополитом, а для Маяковского космополитизм — естественное состояние. Высшее состояние каждой нации — рассеянье. Евреи для Маяковского — отнюдь не символ древности, как для Горького; напротив, для него еврей — новатор, человек модерна, к этой общности он желает принадлежать — и принадлежит, невзирая даже на то, что ситуация бездомья для него временами мучительна. И в какой-то момент, вероятно, бегство из этой семьи стало для него необходимостью — что первым заметил, как всегда, Ося. Но для такого бегства — и одновременной резкой эволюции стиха, вообще всего стиля человеческого и творческого поведения,— требовалось усилие слишком радикальное, да и резерва для такой эволюции уже не было. При его самурайской верности собственным установкам эволюция была немыслима — а единственной альтернативой эволюции становится только гибель. Вопрос о том, почему Маяковский после 1923 года — казалось бы, на пике таланта и формы — уходит в «бессодержательность», как назвал Пастернак его газетную и рекламную поэзию,— значительно сложнее, чем привыкли думать. Обычно приходится сталкиваться с двумя трактовками.

Володе стало лень писать стихи» (одной строкой, без комментариев — но можно представить, чего ей стоила эта констатация), 26 января восторженно повторяет: « Но в том-то и дело, в том-то и фокус, что Бродский — не подражатель, а продолжатель, живое сегодняшнее существование. Это совершенно новый поэт, столь же очевидно новый для нашего времени, каким для своего явился Маяковский. Маяковский обозначил тенденцию, Бродский — утвердил результат. Только Бродский, в отличие от Маяковского, занимает не одно, а сразу несколько мест, потому что некому сегодня занять остальные. с ранних детских лет… ранен женской долей», так Маяковский был ранен еврейской, и не в силу конкретных биографических обстоятельств, а по причине вечной своей донкихотовской, несколько покровительственной, связанной с собственным гигантизмом мании защищать слабых. Все его ученики — как предавшие, так и вернейшие,— были из этой породы: маленький Семен Кирсанов (Корчик), юноша Лев Кассиль, ленинградский студент Леонид Равич, одесский конармеец Исаак Бабель, Михаил Светлов (Шейнкман), и даже Иосифа Уткина, несмотря на все его вкусовые провалы, он старался опекать и любил цитировать. Исключение составлял, пожалуй, Сельвинский, но тот отличался вовсе уж неприличным самоупоением и так активно продвигал себя в литературу, что ни в какой опеке не нуждался. Впрочем, Маяковский и его похваливал, игнорируя наскоки конструктивистов и нередкое прямое хамство самого Сельвинского и его товарища Адуева (Рабиновича). Он словно чувствовал, что ко всему его — зачастую очень профессиональному и даже убедительному — железному громыханию и медным трубам надо иногда добавить такую вот сурдиночку; и в «Про это» настоящий эмоциональный взрыв — это « В девяностые ровно теми же словами переучивали журналистов, заставляя делать глянцевые журналы: хватит репортажей, пишите про живчиков на ландшафтах! Да и вообще все это третье действие — одно из всей пьесы — оказалось бессмертно, как бессмертен победивший класс.

Перед Мексикой остановились на Кубе, где Маяковский провел день и написал по впечатлениям два стихотворения — «Блэк энд уайт» и «Сифилис». Оба появились уже по возвращении в Москву. Там наконец пригодилась цитата, о которой Маяковский просил: « Маяковский, думаю, отлично понимал, что он со своей диктатурой пролетариата, вот уже три года как исчезнувшей из лексики советского чиновничества, « Ты знаешь, что я немного художник и умею обобщать, и в синтезе, как и ты, представить общественные и природные явления в их живом историческом развитии и действии… Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтоб причинить неприятность возлюбленной. Письма Ваши получил. Но отсутствие на них ответа — отнюдь не мое нежелание. Каждое Ваше милое письмо я получал через месяц-полтора после его написания. А пока я переживал ужас несвоевременного получения — проходил еще месяц. Поэтому не гневитесь на меня и, если будете в Москве, немедленно требуйте меня перед свои ясные очи».

Катаев был отличный писатель и временами вел себя как неплохой человек, хотя случалось ему и врать, и предавать друзей, и предавать себя, что ничем не лучше. Горькому за эту попытку осторожно защитить футуристов доставалось неоднократно, жесточе всего — от вечного его гонителя, нововременского «старого палача», как заклеймил его Дорошевич, Виктора Буренина: Травил не Сталин, и «Баню» ругал не Сталин. Но писатели на то и писатели, чтобы чувствовать происходящее, ощущать его физически. И может быть,— есть и такая вероятность,— они его травили именно для того, чтобы подтолкнуть к единственно возможному, единственно красивому уходу? Все вместе, коллективно готовили главное литературное событие 1930 года, если не всей советской эпохи? Уважение, любовь к Осе, даже и преклонение перед ним — на первых порах уживались с адской ревностью, и успокоился Маяковский, кажется, только после того, как понял: с Осиной стороны там, собственно, любви не было. Были дружба, большая интеллектуальная близость, сходство взглядов, биографий, среды — но физическая сторона брака сошла на нет уже к четырнадцатому году: возвращаясь из своего автомобильного полка, Ося все чаще ложился один. Лиле дано было понять, что расставаться ни в коем случае не нужно, но в своих приключениях она совершенно свободна. К августу пятнадцатого, когда в дом на улице Жуковского впервые пришел Маяковский, брак был духовным, скорее номинальным,— как ни парадоксально, он вдохнул в эту семью новую жизнь. Может быть, потому, что Лиля и Ося нужны были ему одинаково. «Трагедия» — очень хорошая вещь, с двумя по крайней мере великими строчками — «

Но что бы ни было в действительности причиной этой ссоры — ухаживания Маяковского за женой Чуковского, поэтический памфлет или раздражение Маяковского против критика, зарабатывавшего на его имени гонорары и славу,— летом 1915 года контакты между ними прекращаются. Правда, в декабре 1920 года, когда Маяковский приезжает в Петроград и читает в Доме искусств «150.000.000», Чуковский пишет о нем в дневнике крайне дружелюбно, что будет продемонстрировано в соответствующей главе. «Окно сатиры Чукроста», которым Маяковский отвечает на лекцию «Две России. Ахматова и Маяковский», тоже вполне доброжелательно: Но разве система взглядов определяет поэта? В этом деле главное — творческий метод, способ восприятия мира и его воссоздания. молодым, ничем не омраченным счастьем»), стала плакать, жаловаться,— подруга потащила ее гулять по Сумской, и тут, конечно, навстречу им Маяковский с другом-чекистом Горожанином. Холодно поздоровался, прошел мимо. Но в восемнадцатом году казалось, что это Апокалипсис, Откровение, конец; и возможно, что так оно и было. Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению, Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в «Доме Искусств», где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился. Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой человек, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный человек: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными. Прибыли они в «Дом Искусств» — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», что «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати» . Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля, Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб!— потчевал Маяковский.— Все равно если вы не съедите, съест Осип Мандельштам». Началась Ходынка: перла публика на Маяковского. Я пошел к нему опять — мы пили чай — и говорили о Лурье. Я рассказал, как милая талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без дров, без пайков сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил себе по-комиссарски.

Встретил компанию знакомых из Москвы. Сели играть в карты, и я всех обыграл. Угощаю». У меня была новая мальчишеская прическа, одета я была в новый коричневый костюмчик с красной отделкой, но у меня было плохое настроение, и мне было скучно. Голодным самкам накормим желания, поросшие шерстью красавцы-самцы» — это не эротика, а чистая декларация, даже декламация. Секс как таковой его, кажется, волновал лишь как доказательство победы, эрзац обладания: когда после аборта Вероника Полонская, по собственному свидетельству, стала холодна к этой стороне отношений — он злился, но именно на то, что к нему были холодны, его не хотели. Иногда он без физической близости с женщиной обходился месяцами. С Лилей после 1925 года ничего не было (она вспоминала — кажется, с разочарованием,— что, когда они встретились в Берлине, в Курфюрстенотеле, после его возвращения из Америки, он не предпринял даже попытки… Она-то дала себе слово, что если он попытается — сразу разрыв! Но он не попытался). Наибольшее притяжение с тех пор он испытывал, кажется, к Татьяне Яковлевой. Несмотря на противоречивость ее собственных свидетельств, у нас есть вполне определенное свидетельство самого Маяковского о том, что он был ее первым мужчиной (высказанное, правда, в разговоре с Лилей — но ей он, как правило, не лгал). Природа этой симпатии в том, что — как сказал великий его предшественник, все же гораздо более глубокий интеллектуально и разнообразный по-человечески,— «хорошо поет, собака, убедительно поет!». Слушаем же мы Пласидо Доминго, не вдумываясь в содержание, а чаще всего и не понимая его. Помню, в юности меня пленял французский шансон, Мари Лафоре, скажем; языка я тогда не знал и воображал, что она поет в точности про мою жизнь,— а потом я влюбился в девушку, которая по-французски как раз понимала, и она-то мне перевела, что героиня там лежит на пляже и загорает. С Маяковским, если вслушаться, примерно та же история. И оттого довольно забавны претензии к нему, которые нет-нет да и раздавались в восьмидесятые и позже: как же он агитировал, а сам дезертировал? Как же звал на фронт, а сам прятался от мобилизации? Но не упрекаем же мы Доминго в том, что он военные марши поет, а сам в армии не служит! У него работа другая, и у маршей другое назначение. Маяковский — чтец-декламатор, оперный певец исключительно высокого класса, блестящий профессионал, он говорит только то, что хорошо декламируется, вообще пишет исключительно для голоса, и в этом смысле безупречен: все, что им сказано,— сказано заразительно, и хочется, так сказать, подпеть. Вне голоса это не существует, и сам он все прекрасно понимал — не случайно один из лучших сборников назвал «Для голоса». Это хочется читать про себя, необязательно вслух, но всегда именно декламировать, а не бормотать: в такт шагам, в такт работе, мало ли чему в такт. (Это немного похоже по интонации на «Колыбельную Светлане» другого автора 1913 года рождения [— Сергея Михалкова], который физически выжил, но морально тоже уничтожился, был совершенно раздавлен, хоть и прожил в этом состоянии почти до ста лет.)

Меньше всего хочется допускать, что Маяковским двигали материальные стимулы. Да, на нескольких вечерах, огрызаясь, он объяснил, что работа поэта должна высоко оцениваться, что он не может всю жизнь выступать бесплатно, что у него должен быть критерий собственной полезности — а таким критерием выступают сборы; но мы знаем, что Маяковский всегда предпочитал выступить бесплатно или задешево, нежели наносить урон собственной репутации, подставляясь под упреки в «рвачестве». Проще предположить, что дорога гипнотизирует Маяковского, отвлекает от мыслей о тупике, в который зашла не только его собственная жизнь,— это бы полбеды,— а вся страна, которая об этом уже догадалась. И весьма возможно, что именно в этих поездках Маяковский бессознательно ищет ответа — а вдруг не тупик, а вдруг Москва еще не вся страна и вокруг нее все иначе? Вдруг где-то есть прекрасная молодежь и настоящий читатель? Ужасно видеть, что до этого читателя,— который действительно есть и ходит на его вечера,— попросту еще не добралось то, что уже так заметно в Москве: разочарование, озлобленность, скука. Революция — как потоп, не повторяется. Господь — главный художник — не любит ремейков. Впоследствии я поняла, что не совсем была тогда права. Маяковский замечательно относился к Лиле Юрьевне. В каком-то смысле она была и будет для него первой. Но любовь к ней (такого рода) по существу — уже прошлое». стал на стороже», пока убийца будет соблазнять его вдову. Соответственно и результат получается противоположный: Командор является, чтобы забрать Дон Гуана в преисподнюю,— а солнце наносит Маяковскому визит, чтобы упрочить его земные позиции: а) цель журнала — способствовать нахождению коммунистического пути для всех родов искусства;

Помню, как-то шла по Морской. Шла и думала: вот сейчас встречу Маяковского. И вдруг вижу — действительно идет Маяковский. Он поздоровался и говорит: «А я как раз думал о Вас и знал, что Вас встречу». Пошли вместе; о чем-то говорили. Он читал мне свои стихи, кажется «А вы могли бы?»» (так этот устный рассказ воспроизвела Н. Реформатская). При обыске у него обнаружились шрифт, гранки прокламаций и оттиски книги «Новое наступление капитала». Трифонова и хозяев взяли, а на квартире оставили засаду. С утра никто не пришел. Около двух пополудни появился юноша в папахе и черном пальто, высокий, со свертком под мышкой. Подмастерье портного Лебедева сказал, что он этого, в папахе, уже видел и что он не их клиент. личной и мелкой». Личное счастье не состоялось — говоря по-блоковски, « Вообще, я вам скажу: кто не покончил с собой, тот дурак. Даже не свинья, а просто — дурак. Вероятно, я могла бы восстановить по этому документу весь разговор.

Но тут на извозчике приехал сияющий Семен Кирсанов. Они с ней были знакомы по одесским поэтическим вечерам, и если бы он ее заметил, то немедленно представил бы Маяковскому. Она этого пока не хотела. Она вообще не знала, хочет ли этого. Она, короче, убежала к морю, карабкалась по обрыву в зарослях сирени и лишь полчаса спустя вернулась на аллею. А там стояли Маяковский с Кирсановым, поджидая именно ее. Советское искусство было пародией всего досоветского — пародией, разумеется, в высшем, тыняновском смысле: все прежнее перемещается в иной контекст, не обязательно для того, чтобы стало смешно (хотя, смеясь, человечество расстается и т.д.), но чтобы смысл высветился заново. « Вечером я была дома. Владимир Владимирович позвонил, мы долго и очень хорошо разговаривали. Он сказал, что пишет, что у него хорошее настроение, что он понимает теперь: во многом он не прав и даже лучше, пожалуй, отдохнуть друг от друга дня два…» Из моих работ, сделанных при Маяковском, очень ему нравился портрет А. Н. Фролова (Фролов — один из моих учеников, очень талантливый). Но если эту авторскую задачу представлять — все не так ужасно. Из Борхеса мы знаем, что любая национальная мифология строится на базе трех сюжетов: война (как частный случай — осада города), странствие и самоубийство Бога. Для Греции это, например, «Илиада», «Одиссея» и легенда о Прометее (или, кому ближе, о Сократе). В русской классике это «Война и мир», «Мертвые души» — прямо пародирующие «Одиссею» — и христологический пушкинский миф. Маяковский претендует на то, чтобы выстроить с нуля мифологию эпохи: последние строчки поэмы говорят об этом недвусмысленно — «

или Магомет (отсюда название доклада «Коран чисел»), а его миф находит отклик в русском авангарде, в сознании которого ницшеанство наложилось на неизжитые религиозные архетипы». — Подождите, Петр Иванович, вас мы еще не так похороним». Ибо поэты, при всем их различии, стоят на распутии. Или популярность, или дальнейшее творчество». Но дело было, конечно, не в популярности — хотя и в ней тоже. Переформулируем: или творчество, или жизнетворчество. Потому что литература после 1923 года стала по многим причинам невозможна: исчез читатель, не стало места лирическому герою, ибо поэт перестал быть фигурой неприкосновенной и знаковой, и вдобавок его на каждом шагу унижали. Да и возможна ли сама лирика после революции, Гражданской войны и в особенности после нэпа, когда все это оказалось напрасно и утопия не состоялась? Поэзия еще может выжить в условиях террора, но после краха утопии — вряд ли; и в 1923 году русская лирика либо прекратилась, либо стала искать иные формы. Маяковский ушел в газету, а по сути — в жизнетворчество, только творил не свою жизнь, а общую; Ахматова скрылась, замолчала. При всей противоположности их стратегий в двадцатые невозможно отрицать, что эстрадность — их общая черта; что собственную жизнь они сделали главным своим сюжетом; что « «Поэма без героя» — вещь 1940 года о 1913-м; эти даты роднит то, что они предвоенные. Поэма Маяковского написана о том же Серебряном веке — и здесь возникает «Человек» 1916 года. «Спекторский» — о встрече 1913 года. «Стихи о неизвестном солдате» — о предыдущей мировой войне и предощущении новой. («Могила неизвестного солдата» появилась в Париже в 1921 году.) Все эти вещи — «Возмездие», и уже не в блоковско-ибсеновском смысле («Юность — это возмездие»), а в самом что ни на есть буквальном. Все пять поэм (по мнению того же Шемякина, в этот круг следовало бы включить и «Заблудившийся трамвай» Гумилева, тоже эзотерический и зашифрованный, и «Черного человека» Есенина — а возможно, и недописанную «Страну негодяев») — о том, как авторов и героев поманила великая утопия, и о том, как они за это расплатились: « Привет из Москвы — Елена». Кто была эта Елена, понятия не имеем.

Владимир Владимирович, чувствуя смущение, был необыкновенно мягок и деликатен, говорил о самых простых, обыденных вещах. Расспрашивал меня о театре, обращал мое внимание на прохожих, рассказывал о загранице». — Чего она у вас кричит?— брюзгливо спрашивает министр. Обращаясь четыре года спустя к статуе Пушкина, он далеко не столь оптимистичен. Во-первых, герой пережил разрыв; во-вторых, кончилась та самая РОСТА, которую он вроде бы и ненавидеть был готов — но вместе с тем она давала ему важнейшую и любимейшую идентификацию, была его вкладом в общее дело, гарантировала « — Сейчас он рванет,— отвечал Роман, не сводя глаз с двери. Надо было видеть, как Синявский разводил руками, изображая это недоуменное, но беспрекословное согласие.

— Витюша, вы лежите как маленький ребенок. Хотите — я вас спеленаю? Во всех собраниях Маяковского — зайдите в любой «Букинист» — ростинский том, третий, всегда самый свеженький, нечитаный. Вероятно, он действительно был умнее прочих и умел давать вещам те имена, с которыми они делались переносимы. Рядом на столе лежала «Правда» с сообщением о самоубийстве Маяковского. В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны».

Еще в 1922 году — в журнале «Кино-фот» — Маяковский опубликовал заметку «Кино и кино», похожую на стихотворение в прозе: Если б был я маленький, как Великий океан… О, если б я нищ был! Как миллиардер! Если б быть мне косноязычным! Как Дант или Петрарка!» — словом, непременно нашел бы себе место, не будь он таким Голиафом. Так же и тут: будь я слоном или быком — пошел бы отдыхать, будь самоубийцей — зарезался бы, но так как я — это я и влюблен в такую неуправляемую, то всё, что мне остается, это лечь листьями и т.д. Но ровно тот же прием — во «Владимире Ильиче Ленине»: « на бронзы многопудье» ему действительно наплевать, не говоря уж про мраморную слизь. После этой несчастной любви я могу любить только счастливо»,— говорил он; вообще, может быть, это да «Сентиментальное путешествие» — вообще лучшее, что он написал.) Ее очарование заключалось в скрытности, мягкости, внутренней тишине — она знала и понимала больше, чем сестра, но не обладала ни ее яркой красотой, ни тем, что принято называть Товарищи! Может быть, ценою еще полугодового хождения я бы и мог заработать этот «крестик», но карьера курьера г-на Вейса мне не улыбается.

Предполагая дружескую связь в Ваших отношениях с Велимиром, я не усматривал тут ничего злостного и приписывал такое положение вещей вполне нормальной небрежности московского мещанина со скромной, но «законной» этикой, свойственной людям такого склада. Причина долгого примирения Хлебникова с такой действительностью мне точно неизвестна, но в «Зангези» этому положен конец. Единица вздор, единица ноль»,— не старательное следование руководящей философии (с такой страстью не прислуживают и не выслуживаются, поднимай выше!): это расправа с собственными страданиями в качестве единицы. Иван — троянский конь новой «Илиады», что и подчеркивается параллелями: когда Вильсон располосовал его шашкой (представьте только Вильсона — с шашкой!), из Ивана хлынула не кровь, а толпа. Люди полезли. Лирический герой в самом деле счастлив, что он — « 28 января приехали в Киев. Это было первое их выступление, прошедшее с конной полицией (поэтические чтения шестидесятых на площади Маяковского регулярно собирали конную милицию, напоминая тем самым о его киевском триумфе). Успех был большой, скандальный, 31 января вечер решено было повторить. В это же самое время в Москву приехал Маринетти. Московские футуристы встретили его уважительно, и только Хлебников написал гневный текст, где возмущался преклонением перед иностранцем, и даже поссорился с Николаем Кульбиным чуть не до дуэли — все за то же преклонение. Он написал и распространял в Петербурге, куда Маринетти отправился из Москвы, следующую листовку: Надо просыпаться, какой ужас. А здесь, этой парижской осенью,— интонация уже другая, словно в последний раз повеяло надеждой. И здесь действительно был какой-то шанс — говорил же он Кирсанову, что будет писать совсем просто; может быть, детские стихи, о которых мы говорили выше, и были таким поиском нового языка. Есть чувство, что вот он, родник новой речи: « Выгнали из нужника на свежий воздух!» Заканчивать турне он предложил в Тифлисе: «

Почему именно двенадцать — вопрос занятный. Маяковский всю жизнь мечтал ответить Блоку. «Хорошо» — прямой ответ на «Двенадцать», и название поэме, первоначально называвшейся «Октябрь», дал Блок. Это его слова на вопрос Маяковского при встрече в ноябре 1917 года на Дворцовой, как он оценивает происходящее. «Хорошо» — предсмертное благословение революции, такой смысл имеют и это название, и эта поэма. — и тут же замечает, что история литературы (и медицины) многократно опровергает этот вывод. Харджиев полагал, что Чуковский это письмо подделал (благо оригинал его был утрачен), что письмо написано гораздо раньше и что слова про «Окно сатиры Чукроста» Чуковский вписал туда сам. Тогда остается непонятным, что заставило Маяковского летом 1915 года писать стихи с гнусным выпадом против Чуковского, с намеком на его незаконнорожденность? Е. Иванова комментирует: куда-нибудь на Ша», но что значат 12 букв и четыре века в масштабе таких собеседников! Заодно попало Иосифу Каллиникову (1890—1934), написавшему «Мощи» («Монахи и женщины») — четырехтомный роман, из которого в издательстве «Круг» напечатали в 1926 году первые три тома. Каллиников, известный куда менее Гладкова, был на тот момент эмигрантом, жил в Праге. Открыл его действительно Горький, способствовавший публикации в СССР книги рассказов «Баба-змея». Про «Мощи» стоило бы сказать чуть подробнее, потому что, честно говоря, это самая плохая книга, которую я вообще держал в руках. Ну то есть совсем плохая. Можно понять, почему Маяковский упомянул ее дважды — в «Письме Горькому» и в стихотворении того же года «Про школу и про учение». «

Спрашивается, почему не командировать кого-нибудь одного из двух Бриков? И если обязательно нужен второй работник, то почему его функцию должна выполнить именно Л. Брик, а не кто-либо из других специалистов в вопросах, которые служат предметом командировки?» Владимир Маяковский, пришел сюда по рисовальной части, но так как, по мнению пристава, виноват отчасти, то надо разорвать его на части». Все засмеялись с облегчением, потому что очень уж долго копилось напряжение, но Маяковский хорошо запомнился московской полиции, а потому отделаться легким испугом на этот раз не получилось. Хотя обыск на Долгоруковской ничего не выявил, Маяковского отправили в Басманный полицейский дом. Там его допросил ротмистр Озеровский, особенно упирая на то, что Маяковский делал 30 июня. Арестованный показал, что был дома, потом у соседа, товарища по Строгановскому училищу Бронштейна; в одиннадцать вечера вернулся домой. (К Бронштейну он заходил действительно, тот мог подтвердить.) О побеге, заявил он, знаю из газет. Озеровский не поверил. До 14 июля Маяковский пробыл в Басманном доме, оттуда его перевели в Мясницкий, где заключенные за зычный бас избрали его старостой. Он попросил о разрешении получить из дома рисовальные принадлежности, каковое было дано. Нам предстоит теперь разобраться, почему эта конфигурация так типична для русской литературы второй половины XIX — начала XX века, в чем тут, собственно, дело — и почему Чернышевский, роман которого перечитывает перед смертью Маяковский, а весь следующий год неустанно читает Лиля, так тесно связал революцию с семейным вопросом. Чернышевский с любвеобильной Ольгой Сократовной, Тургенев и чета Виардо, Герцен-Гервег-Огарев-Захарьина (« Но мы, например, за отдельные вещи Тынянова (условно), в частности за его «Кюхлю», мы за книгу «В дебрях Уссурийского края», а я лично за книгу Горького о Толстом и за горьковские внефабульные вещи. Образцовая координация движений, точность, экономность, меткость: отличный бильярдист, хороший игрок в крокет.

Это Тургенев придумал Маяковского (точнее, Маяковский под его влиянием придумал себя) или самый непрочитанный русский классик в самом деле разглядел новый тип? Верю во второе: русская жизнь с неизбежностью порождает новых Базаровых — деловитых, умных, не находящих себе приложения. В сущности, Базаров — новый Печорин, лишенный печоринского пафоса, рожденный для великих дел и умирающий от пореза пальца, от ядовитых мелких укусов, от собственного неумения приспособиться к русской жизни. Тут, если хочешь выжить, надо быть Николаем Петровичем, трогательным, конечно, а все же смешным Она ехала на открытие нового санатория, предполагался праздничный вечер, ее пригласили медики, коллеги отца. Маяковский поехал с ними, его упросили прочесть несколько стихов, он читал с успехом и подъемом. Это вещь легкая, заразительно веселая и разговорная. В ней есть, конечно, некоторый избыток пафоса — особенно в монологе «Человека просто», который словно декламирует ранние поэмы Маяковского, в частности «Войну и мир»: — Ну, эту штуку рвать не жалко, вот вам половина,— и он аккуратно разделил книжку пополам,— вы, как прочтете несколько страниц, так давайте их мне. Традицию полусерьезной, полуигровой поэтической интонации пытался создать Маяковский. У этой традиции было немало продолжателей (зачастую откровенно эпигонствующих), но популярность ее видится следствием особого «флагманского» положения Маяковского в советской литературе, а не плодотворности этой традиции: заменой амбивалентного единства смешного и серьезного выступало здесь их механическое сочетание, производившее не совсем естественное впечатление».

Эта мысль Хлебникова — ненависть к солнцу как отрицание мира — глубока и точна. Вообще в текстах он нигде не выказывает неприязни к Маяковскому — напротив: за жизнь надменную мою»,— а у Маяковского и намека на это нет, и не только в откровенно агитационном «Киноповетрии», а и в серьезных вещах вроде «Про это». Там, конечно, заходит речь о посмертной муке, которая станет лишь продолжением прижизненной, но допустить, что поэт будет в аду, а обыватели в раю… Вячеслав Полонский (Гусин) — одна из самых светлых фигур на литературном фоне двадцатых годов, историк и критик, специалист по Бакунину, над трехтомной биографией которого он работал 15 лет и не завершил ее. Критик он был первоклассный, с темпераментом настоящего литературного бойца; убеждения его самые традиционные, даже азбучные,— но в двадцатые годы и таблица умножения нуждалась в доказательствах. Полонский считал, что революция не отменяет культуры и что Михаил Левидов, приветствовавший в революции великое упрощение, категорически неправ. Восстание массы, пишет Полонский,— это восстание против неравенства, а не против Пушкина. Писатель должен самовыражаться, а не становиться орудием пролетариата в классовой борьбе. К пролетариату (как, заметим, впоследствии к патриотизму) примазывалось множество бездарей, торопившихся продемонстрировать идеологическую верность, но для литературы это было время губительное, и Полонский скрупулезно фиксирует в дневнике писательские жалобы на отсутствие воздуха. Вообще какую из его литературно-критических книг ни возьми — «Марксизм и критика», «На литературные темы», «Очерки литературного движения революционной эпохи»,— они все удивляют именно нормальностью, при всей резкости и полемичности тона; и если Маяковский, скажем, регулярно ему хамил, а то и политически ошельмовывал, на грани доносительства,— Полонский написал о нем очерк «О Маяковском» (1931), в котором чувствуются нежность, восхищение и глубокое сострадание. Борис Ефимов, который Полонского любил и даже попросил у него предисловие к сборнику собственных карикатур, считал этот очерк о Маяковском самым непосредственным и доброжелательным из всего, что о нем вообще написано. С этим можно согласиться: вкус у Полонского был отличный, и цену оппоненту он знал. Давно, давно когда-то он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломить его непризнанье. С тех пор утекло много воды. Его признанье вырвано, его покорность вошла в привычку. Требуется большое усилье памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волненье. В нем мигают огоньки и, кашляя в платки, щелкают на счетах, его засыпает снегом. Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая, дикая впечатлительность. Что значит робость отрочества перед уязвимостью этого нового рожденья. И вновь, как в детстве, замечается все. Лампы, машинистки, дверные блоки и калоши, тучи, месяц и снег. Страшный мир. — Вот идет ослик, сонно бредет ослик сам по себе. Прежде я бы обязательно угостил его хлебцем, сел на него и проехался, а теперь, если сяду, не видать будет ослика, и ноги мои по земле потащатся.

Я не проситель в русской литературе, а скорее ее благотворитель. (Ведь культивированный вами и издаваемый пролеткульт потеет, переписывая от руки «150.000.000».) И в конце концов мне наплевать, пусть книга появляется не в подлиннике, а плагиатами. Но неужели среди вас никто не понимает, что это безобразие? Горький восторженно отзывался о раннем Маяковском и весьма скептически — о позднем. К Маяковскому относился недоверчиво и даже раздраженно: Вне телеграфной, пулеметной быстроты — этой работы быть не могло. Но мы делали ее не только в полную силу и серьезность наших умений, но и революционизировали вкус, подымали квалификацию плакатного искусства, искусства агитации. Если есть вещь, именуемая в рисунке «революционный стиль»,— это стиль наших окон. Вышло это так. Провокатор, лидер Боевой организации эсеров Азеф внедрил в Новинскую тюрьму свою агентессу Тарасову, по совместительству любовницу. Разумеется, целью Азефа было не трудоустройство подруги, а контраргумент на случай разоблачения, потому что, сдавая всех своих агентов, Тарасову он не сдал: в случае чего можно было бы сказать — смотрите, внедрил, а не выдал же! После разоблачения Азефа Тарасова продолжала работать в тюрьме. Она передала эсерам восковые слепки ключей, по которым были изготовлены копии. Четыре самые сильные беглянки связали двух других надзирательниц. Выломали одну из решеток, спустились. Маяковский дежурил на колокольне храма Девяти мучеников Кизических, куда пробрался еще с вечера, и подал знак: на улице чисто!

Исчезли штампы «Маяковский — поэт революции», «Маяковский — футурист» и «Маяковский — муж Лили и Осипа Брик» (о конкретном распределении ролей в этом треугольнике серьезные исследователи и досужие остряки написали горы текстов, причем серьезные сочинения зачастую смешнее острот, потому что острить-то, в общем, не над чем, никакого сексуального треугольника не было, а жизнь при чужой семье — без всяких эротических коннотаций — довольно обычное дело, как жизнь Тургенева при семье Виардо). На первый план вышла одна социальная роль: Маяковский — тот, кто застрелился. То, что эпоха поставила такой акцент (и это, вероятно, не навсегда), объяснимо: что делать, когда сделать ничего нельзя, когда любое сопротивление обречено, самоубийственно, притом жестоко-самоубийственно, потому что гибель предстоит медленная, унизительная, на посмеяние всем воздержавшимся? «У меня выходов нет»: ясно же, что Маяковский, как и почти все его окружение, был в тридцатые образцовым кандидатом на расправу и сам понимал это. Что делать, когда ничего нельзя сделать? Выстрел Маяковского представлялся оптимальным выходом тем, кто в самом деле понимал ситуацию, а не знал ее понаслышке. Мы еще расскажем о том, как товарищ Победоносиков, главный персонаж и нагляднейшая персонификация эпохи, вкладывал ему в руку пистолет: русские писатели любят представлять себя в женском образе, полагая, вероятно, что так на них уж точно не подумают. Зоя Березкина, которая недострелилась, и Поля, отказавшаяся самоубиваться,— два самых точных автопортрета, попытка предсказать, избегнуть, заговорить. В этом смысле «Мистерия-буфф» естественным образом продолжает трагедию «Владимир Маяковский» — как всякая мистерия получается из трагедии, когда жертва принята и стала началом нового культа. Просто в трагедии герой «Владимир Маяковский» был один среди кошмаров собственного воображения, а в мистерии он пришел к рабочим, дабы указать им путь. Такова эволюция героя, которого сам же Маяковский и сыграл. Рабочему классу не нужно и невозможно порывать с литературной традицией, ибо он вовсе не в тисках ее. В утрированном футуристском отвержении прошлого — богемский нигилизм, но не пролетарская революционность. Мы, марксисты, всегда жили в традиции и от этого, право же, не переставали быть революционерами. Не в том беда, что футуризм «отрицает» священные интеллигентские традиции — наоборот!— а в том, что он не чувствует себя в революционной традиции. Мы вошли в революцию, а он обрушился в нее». (Думаю все же, что строка была — «Почему ты кричал?», так и по смыслу, и по ритму лучше.) Не говоря уже о том, что футуристы первые пришли на помощь революции, оказались среди всех интеллигентов наиболее ей родственными и к ней отзывчивыми,— они и на деле проявили себя во многом хорошими организаторами, и я жду самых лучших результатов от организованных по широкому плану Свободных худож. мастерских и многочисленных районных и провинциальных школ.

Пошел к трамваю тревога телефон не была и не должна быть». Я хочу быть похороненным в приличном гробе». Маяковский не боится испортить биографию. « Из всех российских футуристов еле-еле нашелся один урбанист. Я, конечно, говорю о Маяковском. И, конечно, я люблю Маяковского, но (шепну по секрету!) Маяковский им чужой совершенно, он среди них случайно, и сам же Крученых не прочь порою похихикать над ним. К тому же город для него не восторг, не пьянящая радость, а распятие, голгофа, терновый венец, и каждое городское видение — для него словно гвоздь, забиваемый в сердце: Нет, Маяковский обращается к Горькому не для того, чтобы провести совместный с ним смотр советской литературы. Тут — именно желание « Я с детства была ушиблена толстовством… Мне хотелось быть сестрой…» Он и называл ее сестрой. «

После долгой езды вы попадаете в сплошные русские (у нас американские) горы, высоченные колеса, вздымающие кабины, таитянские киоски, с танцами и фоном — фотографией острова, чертовы колеса, раскидывающие ступивших, бассейны для купающихся, катание на осликах — и все это в таком электричестве, до которого не доплюнуть и ярчайшей международной парижской выставке. Есть одна распространеннейшая клевета — де эти лефы обнимаются с революцией постольку, поскольку им легче протаскивать сквозь печать к полновымьим кассам свои произведеньица. Сухой перечень моих боев за «Мистерию» достаточно опровергнет этот вздор. То же было и с «150.000.000», и с «Про это», и с другими стихами. Трудностей не меньше. Непосредственная трудность борьбы со старьем, характеризующая жизнь революционного писателя до революции, заменилась наследством этого старья — эстетической косностью. Конечно, с тем прекрасным коррективом, что в стране революции в конечном итоге побеждает не косность, а новая левая революционная вещь. Кажется, она была единственной, кто его по-человечески жалел — и при этом без тени высокомерия и снисходительности; все-таки в Одессе любят литературу, как нигде. Как тут падают духом. Как опять повторяется весь Андерсен с его несчастным утенком. — Вовремя я уехал из Мексики. Чуть не втяпался в охоту на львов…

— Я провожу,— спокойно и властно сказал Маяковский. То ли мигрень, то ли самолюбие заставили Чуковского уйти. Маяковский повез Сонку на Васильевский. Извозчик нашелся на Невском. Был второй час ночи. Маяковский угрюмо молчал, потом в своей манере внезапно и решительно полез обниматься. Сонка принялась молча и отчаянно отбиваться, потом постучала в спину извозчика. Он остановился, и она соскочила. Ответом на пришествие последних времен может быть либо хаос, попытка ускорить и приблизить гибель обреченного мира,— либо стальная дисциплина, последняя попытка спастись. Советское литературоведение в ряде убедительных научных исследований показало, что истоки новаторства Маяковского лежат не в футуризме, а в связи поэта с Коммунистической партией, с пролетарским освободительным периодом борьбы в России, с лучшими традициями передовой русской литературы. Известно, что сам Маяковский считал, что «научить» кого-либо поэтическому искусству невозможно (см. его статью «Как делать стихи?»). Не понимай, конечно, прямо, что, мол, под дамою скрывается поэт»),— а для того, чтобы давать нам формулы для наших переживаний; чтобы мы могли их назвать и тем победить. Но именно выстроенность всей этой риторики (составная рифма в таких случаях особенно коварна) наводит на подозрения. Признания Маяковского слишком хороши литературно, чтобы им верить и тем более чтобы всерьез принимать их биографический аспект. Лирический герой очень сильно любит лирическую героиню и до того ревнует ее к мужу, что представляет их соитие чем-то вроде черной мессы (« Ахматова, как и он, сделала себя главным собственным сюжетом и темой; поэта большей откровенности, пожалуй, после Маяковского не было. И две эти традиции сошлись в поэте, который по Маяковскому писал диплом, а Ахматову считал своим учителем и страшно перед ней робел:

Театральный критик Владимир Млечин открывал диспут о «Бане» в Доме печати 27 марта 1930 года и после диспута поехал с Маяковским в писательский клуб. Послушайте, ведь если звезды зажигают — значит, это кому-нибудь нужно? За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос»». Правда, поэма здесь названа «документом» — так что, возможно, автору «Людей и положений» важна не столько его художественная ценность, сколько бесстрашное свидетельство поэта о своей обреченности, о тупиковости избранного пути. Лиля Брик, записавшая в дневнике 13 ноября « Не лучше и тогда, когда в железе строчек лежит нетающего сахару кусочек — железо в сахаре не лучший вариант»,— сказала об этом дискурсе Новелла Матвеева. Троцкий и политике абсолютно беспощаден — и оттого так непривлекательно его эстетство. Нам как-то хотелось бы, чтобы эстетизм сочетался хоть с минимальным гуманизмом, как в случае Уайльда, а то выходит ужасный диссонанс. Забавнее всего, конечно, когда Троцкий начинает предостерегать Маяковского от следования по партийному, идейному пути: Правда, 29 сентября 1928 года на его вечере в Ленинградской капелле по собственной инициативе выступили обэриуты, зачитали свою декларацию (сочиненную Заболоцким при участии Введенского) и несколько стихотворных фрагментов для иллюстрации. Шкловскому (он слушал их уже во второй раз, они познакомились за год до этого) выступление показалось неудачным: и примеры не те, и темперамента мало: «

Каменский познакомил с Бурлюком Хлебникова, и начался русский футуризм. То есть Ларионов, Гончарова, Гуро — уже были; но движение начинается со своего святого, реже юродивого, и без Хлебникова все распадалось, а с ним сразу сомкнулось в железную цепь. (Метафора не моя — ср. у Маяковского: « Гонорар высылаем маленький. Но такой же маленький получают и все сотрудники «Нового ЛЕФа»». стал совсем западным — каждый день бреюсь, каждый день моюсь, здесь совсем по-другому приходится жить», « И картина будущего — войны, революции, катастрофы, о которых Маяковский незадолго до смерти говорил Льву Эльберту,— Булгакову рисовались тоже, о чем можно судить по «Блаженству». Несмотря на то что «Булгаков» обозначен в «Клопе» среди явлений отживших и забытых, эта пьеса у Маяковского — самая булгаковская, и пафос ее булгаковский: отвратительное живое, страдающее среди неживого. Показалось, что он еще любит ее, и это в свою очередь огорчило меня.

Насколько сознательным было ее решение вернуть Маяковского к литературе? Думаю, скорее подсознательным. Не было никаких гарантий, что в разлуке он вернется к настоящей лирике. Это условие вообще не оговаривалось. Это скорее уж Маяковский так решил использовать паузу в отношениях. Решение очень конструктивное — все в дело. Под «писанием» он, конечно, понимал сочинительство, детское увлечение каламбурами, а начал сравнительно поздно и словно стеснялся этого. Мы были тогда дружны с Горьким, бывали у него, и он приходил к нам в карты играть. И вдруг я узнаю, что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом девушку и шантажирует ее родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м-то году! «Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?» — «Я этого не говорил». Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: «Витя! Повтори, что ты мне рассказал». Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был приперт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что «такой-то» действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим «некто» и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них «не мог найти». Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот «некто» уехал и он не может ничем помочь и т.д. Маяковскому поэма «Двенадцать» не нравилась. Прямо он высказался о ней только однажды, в некрологе «Умер Александр Блок»: Дневник Лили напечатан только частично, однако записи за 1930 год обнародованы, и в них не заметно особого перехода: и до смерти она его любит, и на него досадует, и после воспринимает как живого. Правда, именно из этого дневника особенно ясно, что она — совсем не то, что было ему нужно в то время: она живет литературными новостями, борьбой (которая свелась теперь к поединку амбиций), сплетнями. А ему хотелось дома — но чувство дома в Гендриковом создавала только домработница Прасковья Кочетова, оставившая о Маяковском пронзительные устные мемуары: суть их сводится к тому, что Лиля Юрьевна никогда ни о ком не заботилась, а Владимир Владимирович всегда обо всех:

Обращено это, конечно, не к Ленину — вряд ли Ходасевич считал его истинным капитаном мирового корабля, первопричиной революционной бури; мы почти не найдем у него ни апологетических, ни саркастических высказываний о Ленине, потому что не в нем дело (он и о Луначарском, и о Каменеве писал только потому, что знал их лично и они ему были смешны). Скорее тут обращение к Богу, который «повернул назад», спас свой мир от гибели — а чего ради? Только и осталось теперь разводить всякую умилительную мелочь, новых людишек нового мирка. Ходасевич здесь странно и почти буквально совпадает с известным хокку Акико Ёсано: Это мелочь, но об этом надо орать, чтобы перекрыть инсинуаторов, видящих в «Лефе» устройство чьих-то материальных дел». Субъективные намерения футуристов и акмеистов тут не принципиальны. Вряд ли они рассматривали себя — и друг друга — как две противоположные реакции на гибель мира. Символисты, вероятно, тоже никак не связывали возникновение символизма как литературного движения с всемирной историей, а если и связывали (как, скажем, Мережковский), то крайне опосредованно. Из двадцать первого века уже видно, что декаданс был началом всемирного краха, символизм видел зарю грядущих перемен и надеялся на радикальное обновление мира, футуризм предвещал обрушение в хаос и был провозвестником итого хаоса, а революция с ее великим упрощением похоронила мечты о всемирном обновлении. Весь двадцатый век ушел на то, чтобы обозначить конец человеческой истории в прежнем понимании — истории личности. Дальше начался век масс. Организация этих масс при посредстве тоталитарного государства обозначила свою бесперспективность и, главное, неэффективность. Революционные лозунги обернулись советским террором и немецким фашизмом. Что получится в новом веке — пока не очень понятно, но, кажется, человечество окончательно разделилось на тех, кто может существовать только в толпе, и тех, кому толпа категорически противопоказана. В результате одни станут жить в социальных сетях, опутывающих мир все плотнее,— потому что социальные сети оказались более надежным методом организации, чем тоталитарное государство, и стоят дешевле, и не ведут к столь масштабному кровопролитию,— а другие выйдут на качественно новый уровень развития и исчезнут с горизонта «массового человека», просто перестанут быть ему видны. ж) давать образцы литературных и художественных произведений не для услаждения эстетических вкусов, а для указания приемов создания действенных агитационных произведений; raison d'être, праве быть: Маяковский играл с приятелями в трамвайные билетики — у кого больше сумма цифр; с попутчиком — кто угадает количество шагов или шпал до столба; бильярдом он увлекался скорее эстетически — «отращиваю глаз»,— но если доходило до пари, играл до тех пор, пока не отыгрывался. Тут опять суеверие: нельзя уйти проигравшим. Значит, дальше в жизни все пойдет по нисходящей, сплошные проигрыши. И он мучил соперника, заставляя терпеть бесконечные отыгрывания — на бильярде, где чаще выигрывал, или в карты, где особенно удавался ему покер. Шахматы не интересовали его совершенно — там играешь не с судьбой, а его, как и суеверного Пушкина, больше всего интересовал именно прямой контакт с ней, ее ответы на его вопросы. Каждому из нас случалось — особенно в моменты крайнего нервного напряжения или в ожидании неясной, но ощутимой опасности,— просиживать ночами за пасьянсом, обычным или компьютерным, перекладывать его, пока не сойдется; оторви нас кто-нибудь в такую минуту от ничтожного и бессмысленного, в общем, занятия,— и мы будем уверены, что упустили спасение, а потому с крайней неохотой отвлекаемся на какие-то реальные дела. Как знать, может быть, поэтам и прочим жертвам ОКР присуще особо тонкое чувство реальности, они ощущают неочевидные связи, и Маяковский понимал, что если он выйдет из квартиры минутой раньше, то попадет под трамвай или машину, мало ли. О подобной зависимости от внешних, алогичных примет у Набокова написаны «

В семь вечера пришла домой Луэлла Краснощекова, тогда уже Варшавская,— дочь бывшего замнаркома финансов, а тогда сотрудника Наркомзема Александра Краснощекова, с которым у Лили был в прошлом серьезный роман. Когда Краснощекова арестовали (и вскоре по Лилиным хлопотам выпустили), Луэлла жила в семье Брик, рассматривалась всеми как младшая родственница и Маяковского звала запросто Володей. С утра по дороге в парикмахерскую — вечером предполагались гости — она видела на Лубянке ораторствовавшего с фонарной тумбы Алексея Крученых; вокруг клубилась небольшая толпа. «Совсем Круч с ума сошел»,— подумала она. Была потом у зубного врача, и он сказала, что Маяковский вроде опять разболелся. Она позвонила на Гендриков, ответил чужой голос, она попросила Маяковского, трубку положили. Наконец она вернулась домой. Квартира, обычно довольно светлая, почему-то показалась ей сумрачной. Гостей не было. Но теперь я дам ей (смерти) более сытную пищу. Довольно наглодалась она костей, как дворовая собака на привязи,— пусть теперь потешится разгульно над здоровыми, толстыми, жирными, у которых кровь такая красная, и густая, и вкусная». от любви надо мосты строить и детей рожать», эта ее фраза попала впоследствии в «Клопа» как тайный привет ей. « В Париже он провел неделю и, по воспоминаниям Ходасевич, был почти все время мрачен, страдая от незнания языка. То играл сам с собой в орла и решку, то, по обыкновению, бормотал под нос, переиначивая слова, меняя местами слоги, переделывая имена: «Валентина… Валеточка… Вуалеточка…» Обедал в дешевой студенческой забегаловке, где давали макароны: туда заходили студенты с подружками, ему нравилась атмосфера (впрочем, и макароны). Он успел посетить лучших французских художников — Пикассо, Брака, Делоне — и с большим знанием дела, с истинной любовью и пониманием рассказал об этих визитах в брошюре «Семидневный смотр французской живописи». Несмотря на хандру, он успел колоссально много: был у Стравинского, обедал с Кокто, был в «Фоли Бержер», шел за гробом Пруста (которого не читал, конечно, и имел о нем самое приблизительное понятие — могло ли ему понравиться это занудство?), даже сходил посмотреть на стриптиз — не понравилось. Стриптизерши были вялые, хотя искусные. Одна выступала с удавом, которому, по воспоминаниям Ходасевич, хотелось уснуть или умереть. Пахло потом. В общем, они с Валентиной сбежали. 24 ноября его чествовал Союз русских художников, приветственное слово говорила Наталия Гончарова, ее муж Михаил Ларионов писал Маяковскому, что стихи произвели на всех колоссальное впечатление и что русские поэты в Париже только о Маяковском и говорят. Сообщите — если это называется миры, то что у вас называется мордобоем?»

— Почему же?— спросил бы молодой врач, оскорбленный в лучших чувствах. — Ходят тут, околачиваются, работать мешают. До чего я этих американцев не терплю. Ни уха ни рыла в искусстве не понимают, а туда же, интересуются. Эй ты, американец, смотри — это Ллойд Джордж. Коридоровая битва — не совсем точно: Нетте был убит в вагоне, на верхней полке, успев смертельно ранить одного из нападавших (на него и эстонца Махмасталя напали 5 февраля 1926 года в поезде, следовавшем в Берлин через Латвию; Махмасталь выжил, доехал в поезде до Риги, никого не впуская в купе, и даже в Риге угрожал открыть стрельбу, пока из полпредства не явился за документами человек, которого он знал в лицо. Только тут дипкурьер позволил себе потерять сознание. В тридцать седьмом его — тогда завхоза советского посольства в Турции — взяли, в тридцать девятом выпустили, и в сорок втором он своей смертью умер в эвакуации; пароходов в его честь не называли). В Минске, когда она была уже женой партийца Адамовича, тогда предсовнаркома Белоруссии, Маяковский бывал у нее; очень стеснялся мужа. Потом несколько раз прибегал к его помощи, когда Лиле нужна была валюта для заграничных поездок,— Адамович был тогда уже председателем Самсахаротреста и жил с женой в Москве. В 1937 году он застрелился, потому что понимал, что за ним придут. Товарищи, сегодняшняя встреча — наспех. Со многими мы проведем года. Я расскажу вам еще много подробностей нашей радости. Едва разнеслась весть о вашем опыте, ученые установили дежурство. Они много помогли вам, учитывая и корректируя ваши неизбежные просчеты. Мы шли друг к другу, как две бригады, прорывающие тоннель, пока не встретились сегодня. Вы сами не видите всей грандиозности ваших дел. Нам виднее: мы знаем, что вошло в жизнь. Я с удивлением оглядывала квартирки, исчезнувшие у нас и тщательно реставрируемые музеями, и я смотрела гиганты стали и земли, благодарная память о которых, опыт которых и сейчас высятся у нас образцом коммунистической стройки и жизни. Я разглядывала незаметных вам засаленных юношей, имена которых горят на плитах аннулированного золота. Только сегодня из своего краткого облета я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты. С каким восторгом смотрела я сегодня ожившие буквы легенд о вашей борьбе — борьбе против всего вооруженного мира паразитов и поработителей. За вашей работой вам некогда отойти и полюбоваться собой, но я рада сказать вам о вашем величии».

«ЖДУ ТЕЛЕГРАММУ ДЕНЬ ЧАС ПРИЕЗДА ТОЧКА ПРИЕЗЖАЙТЕ СКОРЕЕ НАДЕЮСЬ ПРОБУДЕМ ВМЕСТЕ ВЕСЬ ВАШ ОТПУСК ТОЧКА УБЕЖДЕННО СКУЧАЮ МАЯКОВСКИЙ». Если не играл словами, то рисовал — на скатертях, на газетах, в блокнотах. Почти всегда рисовал бегущих жирафов, иногда кактусы, часто пустыни. Иногда — как на последнем сохранившемся рисунке — яркие закаты, похожие на взрыв. Она постоянно выбегала из комнаты — то за чаем, то за сладостями. Маяковский попросил: — А если завтра утром приедет Лиля Юрьевна?— спросила я.— Что она скажет, если увидит меня? О риторической природе Маяковского первым заговорил хороший критик и переводчик Аркадий Горнфельд, которого мы помним прежде всего благодаря проклятиям Мандельштама в «Четвертой прозе», а ведь Мандельштам потому так и ярился, что чувствовал свою вину, пусть многократно искупленную. Горнфельд был критиком проницательным. В рецензии «Культура и культуришка», напечатанной в «Летописи дома литераторов», о Маяковском сказано: «

Но были и те, которые умудрялись быть счастливыми с ним, те, кого он берег — видимо, именно потому, что не претендовал на полную и безоговорочную капитуляцию, на собственность. Повезло тем, кто жил за границей: более или менее благополучную жизнь прожили Евгения Ланг, Элли Джонс, Татьяна Яковлева. Да и Эльза Триоле, пожалуй. Он посетил кинематограф (смотрел американские вестерны), «батаклан» (стриптиз-клуб, где главный номер — вращение задом — изящно назвал изнанкой танца живота) и бой быков. О последнем оставил чрезвычайно красочную зарисовку — вероятно, самое откровенное в американском очерке: Стихи про зоопарк написаны в Штатах, записаны на форзаце путеводителя по Нью-Йорку и описывают богатый и привольный Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр?» — значит действительно страшно сузить собственное зрение; но «мерещится мне всюду драма», сказал о себе еще его любимец Некрасов. Зато при появлении первых лодчонок, торгующих «местной картошкой — ананасами», он испытал краткий прилив национальной гордости: « Примите мое последнее товарищеское обращение, которое должно положить грань отношений наших, в зависимости от Вашего ответа. Виктор Владимирович неоднократно упоминал мне о ряде своих вещей, которые он отдавал Вам в ожидании очереди на их опубликование и которые не дождались этого и, что еще хуже,— не были возвращены ему.

Возникает, однако, важный вопрос: только ли в этом заключается поэзия? Только ли в создании формул, в утверждении интонаций она состоит? Или ее задача — вызывать (и фиксировать) некие новые состояния, которых риторикой не добьешься? Луначарскому повезло — он успел умереть по дороге в Испанию, куда был назначен полпредом. Почему он ему все прощал? Потому что видно было, что этот верзила абсолютно бескорыстно любит искусство и не умеет врать. И Келин был прямой плюс честный профессионал, так что отношения их ничем не омрачались. Через год, как и было обещано, Маяковский действительно поступил — и не в головной приготовительный класс, а сразу в фигурный: « Кто воевал — имеет право у тихой речки отдохнуть»: Иван Молчанов ведь той же породы, тоже по-своему разочарован, просто у него все пошлее, чем, допустим, у героини толстовской «Гадюки». Маяковский делает ровно наоборот: поскольку в семье бессмертие оказалось недостижимо (не удалось избавиться от личности, которая и есть — смертность), он растворяется в « Даже стойкие недоброжелатели Маяковского делают исключение для его последней поэмы. Пастернак, напрочь отрицая все его позднее творчество, все-таки оговаривался: «

Но все-таки две смерти людей, с которыми только что успел познакомиться,— это за месяц многовато. Дальше было больше: в декабре этого же года — Есенин. Потом — Дзержинский, Нетте, Войков, Блюмкин, Силлов, многие еще, в разной степени близкие к нему. И все это были революционеры, и не просто так он в двадцать девятом говорил Светлову, что опасается высылки. Тебе, тебе нужно скрывать, скрывать твои бабьи мещанские, упадочные настроения, создавшие такой неравный брак. Ты вдумайся хотя бы перед лицом природы, на которую я еду. Вдумайся! Я — и ты! Сейчас не то время, когда достаточно было идти в разведку рядом и спать под одной шинелью. Я поднялся вверх по умственной, служебной и по квартирной лестнице. Надо и тебе уметь самообразовываться и диалектически лавировать. А что я вижу в твоем лице? Пережиток прошлого, цепь старого быта!» И Лилю, и утопию свою он будет любить всю жизнь, и будет им верен; но это — любовь уже другая, ностальгическая, и верность другая — монашеская. Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова». «Ленин» — и есть настоящее «Про это»: та любовь, которая не обманет, которая не утонет в быте и не будет опошлена канарейками. Собственно, это в некотором смысле вторая часть поэтической дилогии «Про это» — про то, как любовь в конце концов неизбежно иссякает и оказывается поругана. А «Ленин» — про ту любовь, которая не ржавеет; про то, что приходит на место любви частной, « Ему случалось называть себя даже «приверженным к Совдепии» — эстетически, конечно, а не политически. И отъезд его не в последнюю очередь связан с тем, что вместо апокалипсиса — который и Блока вдохновил — началось то, что тот же Блок называл «марксистской вонью», реставрация империи в более убогом варианте, да еще и с нэповским триумфом того самого буржуя, которого Блок, Маяковский и Ходасевич солидарно ненавидели до рвоты.

— так описывал мир Бенуа первый переводчик «Атлантиды» на русский язык Андрей Левинсон, балетный критик и сотрудник «Всемирки» (а чем еще было спасаться в 1919 году балетному критику? Потом он эмигрировал). Вот это всё и есть мир Маяковского, дореволюционного подростка; Гумилев был старше, он успел за всем этим съездить в Африку, убедиться, что там ничего этого нет, и наврать еще нескольким поколениям таких же мечтательных мальчишек — про Красное море, про звездный ужас, леопардов, верблюдов и сокровища. Маяковский не успел, да и денег не было. Но он все это любил, хоть и скрывал от самого себя, и рисовал на салфетках бегущих жирафов, и самый последний, предсмертный его рисунок — это человечек, идущий через пустыню навстречу то ли огненному закату, то ли рассвету. Он не добрался до Африки — о которой так мечтал его последователь Борис Корнилов,— но самой счастливой его заграницей была Мексика, он любил джунгли, огромные кактусы, пальмы с прическами, как у парижских богемных поэтов. Вообще ему свойственно было странствовать — расширяя диапазон, развиваясь, так сказать, не интенсивно, а экстенсивно. Совет Пастернака — « Маяковский примерно за полгода до Ходасевича написал ровно о том же самом — и не сказать, чтобы сильно плоше (« Мне очень нужно с тобой поговорить». А она отказалась, и хотя он ждал ее у «Ротонды» до полуночи, так к нему и не вышла. Пробили часы, и ровно в полночь он ушел, как командор,— только командор приходил, а он уходил. И больше она никогда его не видела. Всегда вспоминала только счастье, которое он ей дал в семнадцатом году. И тут еще одна развилка в его жизни, развилка, мимо которой он опять прошел. А как еще могло быть? Маяковский в Одессе — он спасает Одессу от пошлости, она его — от припадков меланхолии. Нельзя быть несчастным в Одессе. Нельзя быть несчастным с Женей Хин. Но вообще аналогия точная. На серийного убийцу пришли бы смотреть по той же причине: подспудное хлестануло наружу. Ненависть и страх зрели, как гнойник, и ненависть была замешена на страхе. Маяковский сделал то, что хотелось сделать всем. Точнее, он это совместил. Выстрелил — потому что сколько можно терпеть?— и умер, потому что винить, в общем, некого. Только себя. Сами, все сами.

— Вся Россия под влиянием этих идей! Когда мой друг, летчик, летит со скоростью 100 миль в час,— его мозг работает в пять раз быстрее! (Это он, видимо, о Каменском.— В январе двадцать восьмого его лирический механизм дал первый сбой, после которого стало понятно, что он разладился: задуманная вещь не получилась, вывернула не туда, и вместо прорыва, который был ему так необходим, получился самоповтор. — Ведь вы поэт, как можно было назвать пьесу безобразным словом «Клоп»? С чего эта снисходительность — особенно если учесть, что потом один из гостей, студент, прочел вполне профессиональные стихи, и Маяковский « Он обещал, что пойдет к доктору и будет отдыхать эти два дня.

Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастеничный, слабый мастер,— он, вне всяких сомнений, стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернется от него» даже ямбом подсюсюкнул» — точнее, рявкнул,— чтобы точнее была стилизация. Между тем поводом к эпиграмме послужила, на мой взгляд, самая большая литературная удача Брюсова: прикасаясь к Пушкину, он вырастал над обычным своим уровнем. Его версия окончания «Египетских ночей», конечно, ни в какой мере не продолжение пушкинской поэмы — что и показал В. Жирмунский в книге «Валерий Брюсов и наследие Пушкина» (все же чересчур уничижительно, пожалуй): где у Пушкина эпос — у Брюсова лирическая и чуть ли даже не эротическая баллада; но Брюсову было важно подчеркнуть и развить у Пушкина то, что мучило его самого, и с этим он справился. Стих его, звонкий и звучный,— истинно пушкинской чеканки; и, право, есть в этой поэме места, которых Пушкин бы не постыдился; финал в особенности. Не думаю, что Маяковского оскорбила почти кощунственная отвага Брюсова, посмевшего продолжить пушкинскую поэму; он ведь не навязывает свой вариант в качестве единственного, тем более образцового. Верно, что у Маяковского было к Пушкину « в Коминтерн, в Москву», и всех зовет в свою красную Мекку; смысл довольно примитивный и надоедливый. Даже Атлантический океан навевает ему мысли о митинге капель и волн, напоминая то кипящий ревком, то более мирный и умытенький местком,— это не умиляет, а скорее смешит. Но «Барышня» не тем ценна: там замечательная горько-ироническая параллель между тем, что он говорит, и тем, что слышит девушка в магазине бритвенных принадлежностей: Они ничего не поняли, поняли только, что сбылись их предчувствия. И, значит, все они говорили правильно. про всяких собаков и кошков», он отделывается обычной своей насмешкой:

любому труду родствен», что поэт служит социализму и должен оплачиваться. Он был, как всегда, убедителен, и Банного потребовали даже удалить из зала. Наташа всего этого уже не видела — она убежала рыдать домой: ей казалось, что теперь-то Маяковский ее точно не простит, подумает, что это она подстроила. Но Маяковский с Асеевым прямо из института направились к ней — успокаивать. К дому их провожала толпа студентов, желавшая загладить скандал. А Владимир Бурлюк в семнадцатом погиб на войне при, как пишут в энциклопедиях, невыясненных обстоятельствах. Хороший был художник, нарисовал лучший портрет Хлебникова (кажется, что Хлебников в своем знаменитом автопортрете, где глаз вылезает за щеку, копировал именно этот портрет, более ранний). Они несколько раз встречались потом, Маяковский был с ним откровенен и даже не обижался на вопросы, которые бы его в другой ситуации взбесили: Равич, как увидим ниже, однажды несвоевременно процитировал «Я люблю смотреть, как умирают дети»,— и Маяковский не взорвался, а объяснил. Равич виделся с ним в Ленинграде, когда Маяковский приезжал туда в последний раз в конце марта смотреть «Баню» в неудачной постановке Люце. Он вырос в настоящего, хотя не слишком известного поэта, и прожил недолго — всего 48 лет; написал повести в стихах «Чудесная эпоха» и «Пленира», выпустил несколько сборников, при жизни его почти забыли, но вышедшее в 1966 году избранное — «Возвращение весны» — было замечено; вспомнили о том, что он ученик Маяковского, на которого тогда возродилась мода, и Равич, хоть и посмертно, погрелся в ее лучах. Его тихая ирония, интимная интонация в разговоре о Родине, о блокаде, о смерти,— это и есть линия, по которой он наследовал Маяковскому. в дебатах потел Госплан», давая ему задания. Ведь такая работа — срочная, неотменимая — служит внешним оправданием для отказа от бесчисленных, изнурительных ритуалов, от перестановки вещей на столе, от тысячного наведения порядка в пустой комнате… Вот почему он цеплялся за людей: при них неловко проделывать все эти танцы, перестановки и перекладки. Если ты все время занят — и притом работа срочная, без которой сорвется вечер или не выйдет газета,— у тебя есть аргумент в постоянном споре с собой: Маяковский потому и навешивал на себя такое количество обязанностей перед другими, чтобы не давать постоянного отчета своему соглядатаю, личному черному человеку. У невротика одно спасение — подменять вымышленную угрозу реальной: если мы недостаточное количество раз передвинем предметы на столе, может случиться ужасное и непонятное, но если мы не сдадим текст в номер — произойдет вполне реальный скандал, а то и штраф. Вот почему большинство невротиков — трудоголики, и на качестве их работы неврозы никак не сказываются. Это порождает миф о том, что неврозы — не более чем распущенность, а в душе-то все жертвы ОКР — абсолютно здоровые люди, воду на них можно возить. Месяц заверчен, как будто на небе строчка из Аверченко»), явно присматривал Маяковского на роль главного сатириконского поэта, вместо утраченного Черного. Он его ценил, только печатал в строчку, а не лесенкой. Сатирические его гимны — «Гимн судье», «Гимн критику» — безусловные шедевры. В «Гимне критику», правда, можно усмотреть намек на человека, которому он многим был обязан:

Много хорошего написал бы он там, никому не показывая,— в духе «Пятого интернационала», самой мечтательной своей поэмы. А Лиля бы спокойно вышла замуж за Примакова и не вспоминала бы про него. Жила бы на переиздания прежних вещей. А он бы спрятался в складку времени, рыбачил бы по утрам. Где можно спрятаться в СССР? В Одессе. Кто ей теперь стакан подносит?» отчетливо узнаются у Есенина. Маяковский унаследовал ипохондрию и картежничество (« Самое унылое стихотворение цикла — «Кемп Нит Гедайге», про еврейский загородный лагерь в Прикскилле (тогда поселке в 40 милях от Нью-Йорка, а с 1940 года — городе). За 65 километров от Нью-Йорка они уезжали по воскресеньям не от хорошей жизни — там за два доллара давали палатку и трехразовое питание. « Милая, родная Марусенька! Пишу из древней русской столицы — Киева. Летом, одевшись в пышное платье богатой зелени, с широкой лентой голубого Днепра, вплетенной в светло-русые косы песчаных берегов, она выглядит древней красавицей, шумно играющей в горелки среди широких, цветистых просторов Приднепровья. Шкловский отлично умел лавировать и подытоживал один из разделов «Литературы факта» так:

Я взяла пропуск, но ревела, ревела без конца и на лекцию не пошла. На другой день Владимир Владимирович еще оставался в Киеве, но я не нашла способа выйти из дому и так и не видала его больше в том году». О мерзость, о отчаяние! Было ли здесь когда-нибудь иначе? Будет ли здесь когда-нибудь иначе? Он запер дверь и положил ключ в карман. Он был так взволнован, что не заметил, что не снял пальто и шляпу. Оно, конечно, совместные путешествия — особенно командировки — всегда сближают, но только по истории его дружбы с Лавутом видно, как ценил он хорошее отношение и как на него отвечал. Шкловский вспоминает, как он напевал под нос: « Бурлюк заботился о Маяковском отечески: подарил отцовское пальто, выдавал ежедневные 50 копеек, водил домой обедать. Тогдашний Маяковский запомнился ему мрачным красавцем, застенчивым и страшно одиноким:

Пролетариат же и наиболее интеллигентная часть крестьянства никаких этапов европейского и российского искусства не переживали и находятся совсем в другом пункте развития. Скажу определенно: пролетариату и крестьянству сейчас в тех грандиозных переживаниях, которые переполняют его душу, в искусстве важнее что, а не как. III. «Новейшая» литература (Серапионы, Пильняк и т.д.) — усвоив и разжижив наши приемы, сдабривают их символистами и почтительно и тяжело приноравливают к легкому нэпо-чтению. Новые «жильцы», получая пайки, заворачивали в «Окна» селедки и пшено. Я предложил Н. Д. Виноградову спасти остатки архива. Мы наняли подводу, сами перетаскали охапками «Окна», и никто даже не спросил нас, кто мы такие и почему увозим их. «Окна» перевезли на квартиру Виноградова. Я унес к себе два альбома с фотографиями. «Окна» Виноградов передал впоследствии в Литературный музей, а альбомы у меня взял Маяковский за несколько месяцев до смерти. Он говорил, что ему нужны фотографии плакатов, которые он делал». И читать вслух 500 строк переводов Уитмена, и запоминать все это! — Норочка, Михаил Михайлович, я вас умоляю — не бросайте меня, проводите в Гендриков.

Он вообще был неприспособлен к одиночеству, хотя и навязчивое общество чужих людей переносил плохо; здесь к мукам одиночества добавилась неопределенность, поскольку не было окончено еще его предыдущее дело, а второе и вовсе представлялось ему необъяснимым, потому что на него решительно ничего не было, а все-таки его держали. Через неделю одиночки он подает осторожное прошение о полном освобождении, поскольку улик нет « большим маяковским путем», как назвала Ахматова этот вариант судьбы. Судьба Гольдштейна, знавшего Карабчиевского и любившего его, сложилась не лучше: он прожил всего 49 лет и умер в Тель-Авиве от рака легких в 2006 году. Он один из немногих, кто, искренне уважая Карабчиевского, попробовал ему серьезно возразить. И не сказать, чтобы Маяковский не пытался следовать этим новым правилам. Пытался — весьма неуклюже: именами равны отцам» — даже Крученых из Елисеича переименовали в Алексеича; « Маяковский попытался бы ее защитить, он всегда всех защищал, если чувствовал за неуклюжим текстом искреннюю эмоцию,— но потом бы сказал: да, не вышло.

(Лурье, если кто не узнал,— Артур, он же Наум, композитор, автор, между прочим, «Нашего марша» на стихи Маяковского; футурист, завсегдатай «Собаки», с 1918 по 1921 год начальник музыкального отдела при Наркомпросе, с 1922 года беглец — уехал в Берлин и не вернулся; интенсивно звал к себе Ахматову и Судейкину; адресат стихотворения «Не с теми я, кто бросил землю».— Ветром влетел в комнату: всюду картины в беспорядке, пахло свежими красками, на столе — горячий самовар, закуска на бумажках и каравай ситного. Мне легше, чем всем. Я — Маяковский. Сижу и ем кусок конский»). И в прощальной этой поэме, так отчетливо по приемам и темам рифмующейся с «Двенадцатью», нельзя не заметить, как Маяковский смягчился к вчерашним врагам — не потому ли, что сегодняшние, неназванные враги страшнее? Футуризм начал с протеста против искусства мелкотравчатых реалистических приживальщиков быта. Но разве можно протест против бытового приживальщичества превращать в отторжение литературы от условий и форм жизни человеческой? Если футуристский протест против измельчавшего бытового реализма имел историческое оправдание, то именно постольку, поскольку подготовлял место новому художественному воссозданию быта: в его крушении и перестройке по новым кристаллизационным осям». слесарем и канцлером» — как, издеваясь над пьесой Луначарского «Канцлер и слесарь», называл их Маяковский,— случилась после постановки верхарновских «Зорь» у Мейерхольда 22 ноября 1920 года. По воспоминаниям Игоря Ильинского, игравшего небольшую роль фермера Гислена, «Зори» вышли в самом деле спектаклем переходным и не слишком удачным,— по крайней мере массовый зритель их не принял:

Базаров так похож на Володю, что читать страшно». В самом деле похож — Маяковский мечтал его сыграть, и Мейерхольд уже придумал экспликацию первого эпизода: Базаров чертит на доске грудную клетку, рисует мелом сердце, сердце оживает и начинает биться. От Базарова в нем и ум, и неуклюжесть, и застенчивость, и обаяние, и « семь пар нечистых» русской революции не делали, и жить после нее они стали хуже, и власть досталась не им, а новому классу, по формулировке Джиласа; поэтому рай представлялся Маяковскому чистой абстракцией, царством изобилия и бесконфликтного потребления: « Где кончается жизнестроительство и начинается безумие — вопрос отдельный, широко обсуждаемый, особенно после мемуаров Ходасевича «Некрополь» (он, собственно, и ввел термин «жизнестроительство»). Лада Панова полагает, что Хлебников выстраивал свой образ сознательно — и в десятые годы, и в начале двадцатых: Ты выиграл». После чтения в брюсовском институте Маяковский сказал тихо, но так, чтобы все слышали: Жизнь можно было переносить, пока был источник этих сил, прикосновение к абсолютному, единственная возможная аутотерапия: пока можно было писать. Но возникает заколдованный круг: писать нельзя, потому что сил нет,— а сил нет, потому что не пишешь. Прорвать этот круг способна новая любовь или иная радостная неожиданность,— но тут так сходится всё, что ни любви, ни радости.

— Да что ж,— сказал Маяковский, цедя слова.— Башня на первом плане давит… солнца мало, воздуха нет… Публика со смесью ужаса и восторга смотрела, как официант расставляет на маленьком столе восемь порций. Кстати, последним, что Маяковский ел в жизни, тоже был компот — им угощали в ночь на 14 апреля в гостях у Катаева на Малом Конюшенном. Могут сказать, что «150.000.000» и вообще поэзия без «я» — не поэзия. Отчего же, вполне поэзия — как для тех, чья личность еще не сформировалась (и кто вообще не начал еще мыслить), так и для тех, кто больше не выносит ее бремени. Двадцатый век и был веком массового бегства от своего «я» в массу: не зря один из главных романов этого века называется «Мы». И «150.000.000» — отличный повод поговорить о том, что такое поэзия масс; что могут написать поэты, решившие отказаться от «я». Что до истинного отношения Маяковского к Бурлюку,— которое подтверждается множеством писем, бурлюковских и иных свидетельств,— Маяковский под горячую руку и не так ругался, да и кто из нас не ругается, но именно Бурлюк был кузнецом его первого коммерческого успеха (и он, как вспоминает Мария Бурлюк, пытался за это расплатиться, организовывал продажу живописи учителя в 1918 году, водил меценатов, набивал цену, поскольку выучился превосходно торговаться). Бурлюк был, конечно, организатором и продюсером, по-нынешнему говоря, и собственные его литературные и художнические таланты меркнут перед этим даром, что и подчеркивает язвительно уже современный исследователь С. Красицкий: Почему же это бесплодие так привлекало людей, почему было в нем нечто трогательное — как в жизни бесплодной пары, где муж и жена сосредоточены друг на друге? Разговор особый и непростой; для начала заметим, что привлекательна всякая пустота — любой наполняет ее собственным содержанием. Лиля и была, видимо, такой всепожирающей пустотой, своего рода бездной, с одинаковой жадностью заполняющей себя новым и новым содержанием: с Гарри она увлекалась живописью и скульптурой, с Осей интересовалась новым искусством, с Кулешовым — кинематографом (и даже сама снимала), с Примаковым — политикой и военным делом, с Катаняном… но тут у них была общая сфера — Маяковский и всё с ним связанное. Что до Оси, в нем было слишком много скепсиса, чтобы творить, и слишком много интеллекта, чтобы в нем могла возникнуть необходимая для творчества «энергия заблуждения». Возможно, потому он и создал теорию исчезновения искусства, что сам искусство не создавал и лишь нуждался в нем как зритель и интерпретатор. Притягательность пустоты — особый феномен; как сказано у одного поэта, избравшего впоследствии другое ремесло,— «

Но задача Маяковского заключалась именно в том, чтобы снять все барьеры между искусством и жизнью, собственную жизнь — и собственную смерть — превратить в искусство. Его трагедия называлась «Владимир Маяковский», он был главное собственное произведение, и в какой-то момент для публикации этого произведения ему потребовался журнал. под звон тюремных ключей» — они убедительно, с цитатами в руках доказывают, что это так и надо. Лили Юрьевны не было, она была за границей. Ни слова не поговорила с нами. Приехала. Я думала, что она после него жить не будет,— я-то как предполагала, когда ее не было тут. А когда она приехала, я посмотрела: у нее и горя-то особенно тусклого не было. Осип Максимович тоже не так был расстроен. Никак на них не отразилось особенно». После этого мы больше не вмешивались в разговор между хозяйкой дома и поэтом. Маяковский шутил беспрерывно, притом очень невесело. В большинстве случаев — плоско и для кого-нибудь оскорбительно, предоставляя понимать, что его плоскости умышленны (что вероятно, потому что он остроумен), а оскорбления неумышленны (что тоже вероятно, потому что он задевает людей не по злобе, а по привычке диспутировать). От нее не осталось совсем ничего: имя, легенда. И ни текста, ни картины, ни точных дат жизни. Предположительно 1895 — лето 1918. Одна акварель — «Китаянка»,— на которой четыре туповатые девочки разглядывают хрупкую, почти инопланетную, престарелую китаянку,— была недавно продана на сетевом аукционе за десять долларов; других работ я не нашел. Фотографий тоже нет. Есть словесный портрет работы Эльзы Триоле:

Потом он все-таки сказал Яншину, что ему необходимо с ним завтра говорить, и мы расстались. Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России. Наташа недоумевает: может, виновато обилие заграничных впечатлений? Ей и в голову не приходит, что с момента их встречи прошел год, и за весь этот год Маяковскому достались два поцелуя. Он — не знаю, насколько интуитивно, вероятно, что и вполне сознательно,— меняет тактику: вместо вежливости и предупредительности — холод, почти грубость. После тысячи лет в небесах герой Маяковского точно так же возвращается, как и герой Ходасевича (правда, там не прошло и четверти минуты): « Будучи по самой литературной природе своей склонен ко всякой эротике, он, разумеется, не мог пройти мимо «отреченных», «запретных» произведений латинской Музы».

Владимир Владимирович и соглашался, и не соглашался. Был очень нежный, даже веселый. Наутро она побежала к однокурснице (та как раз собиралась замуж и была полна « В свете этой победы полемика Маяковского и Полонского, «Нового мира» и «ЛЕФа» начинает выглядеть несколько иначе. Становится ясно, что позиция Маяковского была уязвимее — и в каком-то смысле благороднее. Конечно, революция — по крайней мере та, русская, октябрьская,— для тех, кто любит модернизм и работу, а жизни не любит и жить не умеет; но пора уже понять, что быт не является высшей ценностью, что человек живет не ради того, что Пастернак называл «обиходом», что умение жить почти всегда тождественно умению «устраиваться», а история и культура движутся за счет тех, кому обыденность невыносима. Боже мой! Кто объяснит всем этим хранителям «основного капитала культуры», что Маяковский и есть культура — и его пресловутое «панибратство» естественно, он имеет на него право, говоря с Толстым, Пушкиным и Шекспиром «как живой с живыми», равный с равными! Защищать культуру от Маяковского — и кто защитник? Корнелий Зелинский, не самый бездарный и точно не самый глупый критик своей эпохи, десять лет спустя во внутренней рецензии в самых изысканных выражениях зарезавший книгу стихов Марины Цветаевой — « После похорон отца всех денег в семье осталось три рубля. Владимир Константинович не дослужил до пенсии год, но Лесной департамент назначил семье 50 рублей ежемесячно. Заняли двести рублей и летом переехали в Москву — в Кутаиси делать было нечего. Перед этим Маяковский перевелся в четвертый класс гимназии — вспоминает, что на переэкзаменовках его пожалели: накануне в драке ему камнем попали в висок, на всю жизнь остался небольшой шрам. О причинах этой драки он никогда не упоминал — видимо, обычная потасовка с швырянием камней; драк один на один он всю жизнь избегал, хотя и брал уроки бокса. Пожалуй, кроме драки на улице с Жаком Израилевичем в 1919 году, мы не знаем ни об одной его кулачной стычке.

Естественно, что это не очень хорошо продавалось, и в 1925 году Госиздат закрыл журнал по причине полной его нерентабельности. Сейчас он чрезвычайно рентабелен: полную подшивку не купишь, даже двухтомный репринт давно стал библиографической редкостью. Янгфельдт предполагает, что Маяковский, может статься, деньги просто проиграл, как незадолго до того в Москве. Эльза, впрочем, очень уж достоверно рассказывает о том, как он стал даже не белого, а серого цвета, сунув руку в карман и не найдя бумажника. Легкомыслие — от эстетизма у него». Если применительно к Ленину, конечно, вообще уместно говорить о любви — можно сказать, что к Луначарскому у него действительно была особого рода приязнь, объяснявшаяся тем, что, во-первых, сам Луначарский был ему предан искренне и восторженно, а во-вторых, все его махистские либо богостроительские заблуждения не представляли для большевизма никакой опасности. Думается, была и еще одна причина его симпатии к велеречивому наркому. Среди большевиков — таких железных, как Дзержинский, либо таких неутомимо-кровожадных, как Троцкий,— Луначарский был Ленину близок, страшно сказать, интеллектуально. Были в ленинском Совнаркоме хорошие организаторы, самоотверженные борцы и даже люди с зачатками совести,— но умных, образованных, культурных было среди них мало. Можно относиться к Ленину как угодно, но дураком его не называл еще никто; Луначарский тоже был очень умен, обладал блестящей эрудицией, сообразительностью и памятью, и как к нему ни относись — его литературная критика временами прозорлива и почти всегда убедительна. Ленин не мог не понимать, что товарищи народные комиссары рано или поздно устроят термидор — это этап неизбежный. И тем страннее, что главное любовное стихотворение Ходасевича называется «К Лиле», и полно оно совершенно Маяковских гипербол: Да, он видит рабкоров — но все эти рабкоры пишут плохие стихи, читают ему, он всем советует не перепевать старое, а писать по-своему, и лучше бы у поэта оставалась рабочая профессия, а то он от жизни оторвется,— и ни одной поэтической дружбы у него не завязывается, и ни одного нового имени он из этих командировок не привозит. Лавут однажды решил подслушать, что говорят расходящиеся зрители. Говорили в основном три вещи: 1. «Ну и голосина!» 2. «Какой нахал!» 3. «Чешет-то, чешет — без запинки!» Маяк хмуро выслушал, бросил: «

Нормальная точка зрения, имеет право быть. Человеку казалось, что человек неинтересен,— и потому он произвел как бы вычитание самого себя из жизни; мы многое знаем о его деле — вот они, подшивки «ЛЕФа» и «Нового ЛЕФа»,— но почти ничего о нем самом. Что он думал, что чувствовал? К первой жене чувствовал большую интеллектуальную близость и крепко дружил с ней до последнего дня, хотя развелся официально в 1925 году; ко второй чувствовал сильное мужское влечение и трогательно о ней заботился. Ося был из тех тихих радикалов, которых действительно глубоко перепахал роман Чернышевского «Что делать?». Он постоянно читал его вслух, подсадил на него Лилю, да и Маяковского, который перечитывал эту книгу постоянно. Ему казалось — и, может быть, небезосновательно,— что перемены в общественной жизни — да еще столь серьезные, как русская революция,— приведут и к великим переменам в искусстве, изменят все его методы и цели. Ничего страшного, многие так думали. Некоторые (большей частью из числа антисемитов) упорно ставят Брику в вину якобы удушающее влияние его проповедей на поэзию Маяковского,— но, во-первых, Маяковский никогда никого не слушал, если советы не совпадали с его собственными внутренними интенциями. Он и Лиле писал об этом — сам себя, мол, заставить могу всегда, но меня заставить — никто не может. А во-вторых, вопреки этим советам Маяковский написал после знакомства с Бриками очень много, и были на его пути блестящие удачи, а переход к «производственной», газетной, рекламной поэзии был таким же естественным продолжением его пути, как дизайн — естественным продолжением работ великих русских авангардистов: Коненкова, Малевича, Поповой. «Окна РОСТА» — такой же органичный и понятный этап, как роспись тканей в практике Малевича, мемориальная («мнимо реальная») городская скульптура Коненкова, тарелки Поповой. На них-то Брик не влиял! Это естественная вещь для футуриста — шагнуть на улицу, в быт, в повседневность; и не Брик уговорил Маяковского, а Маяковский, может статься, навел Брика на мысль об утилитарности искусства. Брик только осмысливал — и объяснял — практику Маяковского, как было уже во времена «Облака в штанах»; собственной-то практики у него не было. буйство с мандатом на буйство». Но вот что Полонский — это в контексте эпохи охранительство с мандатом на охранительство, этого он, кажется, не понимал и вообще считал, что Полонский находится в позиции уязвленной, опасной. Он не видел — или не хотел видеть — того, что « Поэтому хозяин был наряжен неаполитанцем. Пенсне свое он, впрочем, оставил. Эй, небо! Снимите шляпу! Я иду!» — и все было глухо; теперь солнце идет к нему чаи гонять, отвлекаясь от повседневных обязанностей, потому что все радикально изменилось. Что называется, достучались до небес. В двадцатом году Маяковский искренне верит, что мироздание на его стороне, и они с солнцем — коллеги. В первой половине двадцатых — когда проедалось наследие Серебряного века — спор шел о том, кто полнее выразит непредсказуемое и непостижимое время; во второй — кто будет назначен любимой женой. Партия тем временем с отеческой, несколько людоедской улыбкой наблюдала за тем, как все стараются перед нею выслужиться, и никому не отдавала явного предпочтения, рассчитывая, что сначала все друг друга съедят сами, а тех, кто останется, она уже выстроит лично. Так, в общем, и случилось. Тот же Эйхенбаум почувствовал это желание руководства воздерживаться от конкретных заказов — поскольку в теории руководство было не сильно:

В мире насилья и тени, тюрем и петель витья ваши великие тени ходят, будя и ведя». Все было противно, совершенно непонятно и поэтому — страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, сквозь людей, с высоко поднятой головой — смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе». Так обращался Сервантес к потомкам, дабы не трогали его пера, так, думаю, обратился бы и Маяковский к своему револьверу. И не зря ненаписанную книгу о нем — третью часть трилогии, начатой «Прогулками с Пушкиным» и продолженной «В тени Гоголя»,— Андрей Синявский собирался назвать «Новый Дон-Кихот». Сказали, что эта дорога меня приведет к океану смерти, и я с полпути повернул обратно. С тех пор всё тянутся передо мной кривые, глухие, окольные тропы». Равич в сопроводительном письме написал, что «всё в стихе — правда», но ему не 30, а чуть за 20 (он родился в 1908 соду). Маяковский дал совет в «ЛЕФ» стихов больше не слать, «врабатываться в газету», избавляться от лирических штампов — и объяснил: «

счел свое дальнейшее сотрудничество лишним» после разнузданной статьи Тальникова «Литературные заметки»). Задача была другая: окончательное превращение себя в литературу; и с первого номера «ЛЕФ» публиковал хроники этой семьи, знакомил подписчиков с кругом ее чтения, пристрастиями и правилами. Это был небезынтересный журнал, поскольку вкус у всех троих был хороший. Там печатались воспоминания Дмитрия Петровского о Хлебникове, рассказы Бабеля, поэма Кирсанова «Моя именинная» — отличная, особенно для дебюта. Но главным содержанием этого журнала были стихи Маяковского, статьи Брика и новые тексты завсегдатаев салона. И главная революция была не в том, что на первый план вышла «литература факта», а в том, что этот факт был интимным: семейная хроника небывалой семьи. И хотя в Советской России все это было бедно, и скудно, и с этим боролись, в том числе сам Маяковский,— но все это до нее доходило; значительная часть его времени проходила в кино (с девушками), в ресторанах (с девушками и друзьями), в бильярдных (с друзьями). Там он чувствовал себя как дома — а больше, кажется, нигде. Мы чувствуем в Маяковском все это, это часть всемирного воздуха двадцатых — цветного, пестрого, ароматного воздуха, когда в Москву приезжал негритянский джаз-банд Фрэнка Уитерса, а в Питере гастролировала оперетта «Шоколадные ребята»; когда танцевали шимми, твист, тустеп, носили круглые шляпки, подражали миллионерше-Вандербильдихе, смотрели Чаплина, одевались под Мэри Пикфорд, придумывали себе «аристократически-кинематографические» имена; когда в такой моде была тема обретающих независимость колоний, когда пели песенку «Там, на Гаити, вдали от событий…»; когда печаталась и переводилась — давая шаткий заработок разным «бывшим»,— гора европейской и американской халтуры, историй о путешествиях и приключениях… Вспомним, как в комнатенке пушкинской дачи читает он «Атлантиду» Бенуа — нет, пусть рассказывает сама Рита Райт: В этот день билет купить не удалось, а 4-го получаю опять срочную телеграмму из Ялты: слаб был на слезы», по-толстовски говоря); но сказать, что утратил талант,— он, пожалуй, мог: перед ним свой брат-художник, чего хорохориться… Те, кто его любил, были с ним, как правило, несчастны, а без него — еще несчастнее. Он, как русская революция, мало кого сделал счастливее, но всех — значительнее, и все считали его главным, почти потусторонним событием своей жизни.

— Сходите на кухню, принесите стакан воды Владимиру Владимировичу. У него никогда не было романов с актрисами, он не знал, что это такое. Голос мощный, легко перекрывающий шум зала — вплоть до последних лет. Большой диапазон — от фальцета до баса-профундо. На записях слышен скорее баритон. Догадка, что именно Маяковский изображен в «Мастере и Маргарите» в образе Ивана Бездомного, интересна, хотя спорна. Другая догадка — что он выведен в виде Рюхина,— никакой критики не выдерживает, поскольку Рюхин — пример тупости и хамства, а Булгаков Маяковского уважал и даже пытался написать стихи, посвященные его памяти. (Булгаков! Стихи!) Но как бы то ни было — «ЛЕФ» был именно семейным журналом о семейных делах, хроникой нового быта, вынесенного на всеобщее обозрение. И проблема была не в том, что Чужак отрицал лирику: гражданская лирика или обычные любовные стихи не вызвали бы у него никаких возражений, и он вовсе не стремился свести всю литературу к прагматике, хотя и ставил во главу угла именно «полезность». Проблема была в принципиальной неготовности почти всех лефовцев к тому, что главным содержанием журнала — и всей деятельности литературной группы — станет жизнь Маяковского и Бриков. Это раздражало Шкловского («

Там он сказал, что не выносит лжи, никогда не простит мне этого, что между нами все кончено. Вторая опасность — сменовеховство, то есть попытки реставрировать «красную империю». Тут не место, к сожалению, подробно говорить о «скифстве», «евразийстве» — чрезвычайно популярном в последние годы советской власти и после нее,— и о «Смене вех» во главе с искренним Устряловым и талантливым (может быть, самым талантливым во всей эмигрантской критике) Святополком-Мирским. Берлинская «Накануне» была тогда популярнейшей газетой, где печаталось многое из того, что было категорически непроходимо в официальной советской прессе,— а между тем она свободно распространялась в Москве. Идеология возвращенчества была в эмиграции чрезвычайно популярна, вернувшихся встречали с распростертыми объятиями, и можно понять Маяковского: он-то никуда не уезжал, его товарищи, как сказано будет в «Хорошо», с этой землей вместе мерзли,— и тут сюда триумфально въезжают «заблуждавшиеся»! У нас нет ни единой строчки Маяковского об Алексее Толстом, кроме этой, и ни единой оценки его романов, действительно выдающихся: как-никак и «Аэлита», и «Гиперболоид» с прекрасным портретом Ленина-Гарина, и «Сестры» — были замечательным, хотя метафорическим и полным умолчаний эпосом о русской революции. «Красный граф», надо сказать, ему посмертно отомстил — и за это умолчание, и за « — Так-то, барышня, папашу обманывать! Это за каким же делом вам в гостиницу надо? — На миру и смерть красна, конечно… Вы правы в другом: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему выставку превратили в Голгофу для меня. Почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота… Это и есть главная примета всякого заморозка: на формальном уровне все сохранено, на содержательном — объявлено небывшим.

Далее у Полонского вбивается клин между ЛЕФом и молодежью, ЛЕФом и новыми литературными именами. Указывается на низкий уровень и непопулярность лефовских сочинений. Главное же — Полонскому кажется неубедительной, художественно провальной сама «литература факта», на которой настаивает ЛЕФ; его раздражает статья Третьякова, в которой утверждается, что нашим эпосом должна стать газета и она нам заменит Льва Толстого. Есть попытка перессорить и самих лефовцев: порознь они талантливы (в особенности Пастернак, который в это время уже отдал Полонскому «Лейтенанта Шмидта»), но вместе занимаются не литературой, а групповщиной. Маяковский как-то сказал в довольно грустном стихотворении: « Шкловский, как мы помним, не стал валить вину на нелюбимого им Чуковского — видимо, тоже знал истинного виновника (и знал, что Чуковский знает); он сделал крайним уже осужденного Крючкова, как мы помним, но убрал эту нелепость из переизданий. Но и до полной публикации свидетельства Андреевой было, в общем, понятно, в чем — и ком — тут дело: по рассказам Лили (их цитирует Бенгт Янгфельдт), летом 1918 года, когда вся «семья» жила в Левашове, туда пришло письмо от Жака с требованием немедленного свидания. Маяковский пришел в бешенство. Когда все трое вернулись в Петроград (в августе), он встретил Жака на улице и избил так, что обоих отвели в милицию. Из милиции отпустили — тоже обоих — только после звонка Израилевича Горькому. Дома Маяковский показал синяки на кулаках — так он молотил Жака; о повреждениях самого поэта история умалчивает. постановил «не рекомендовать ее для красноармейцев», и экземпляры фильмы, полученные для демонстрации в частях Красной Армии,— возвращены в Совкино. Кому же верить?— Б. Ф. Малкину, добреющему от первого льстивого слова, или тем 700 красноармейцам и краскомам, которые были на указанном выше просмотре? Малкину — или военным работникам ПУРа, решившим, что в фильме порнография есть и допускать ее к демонстрациям в Красной армии нельзя?» Обычно всех больше всего интересует: было — не было? Оно, конечно, «

Массам непонятно». Кому непонятно, товарищи? Поднимите руку! Поднимаются две руки. Кому понятно? Лес рук. Все ясно. « Так ничего и не понял. От меня людей отрывает с мясом!» — так стремительно сбежал из Тендрякова, что даже забыл шапку. И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек — я уже сгнию, умерший под забором вместе с десятком моих коллег». Не совсем эпизодическое, конечно, а могла стать и главным — но собственной ее заслуги, тут Эльза права, не было никакой. Ему нужна была жена, он искал женщину, которая годилась бы на эту роль, и Татьяна, как ему казалось, годилась — во-первых, потому, что была красавицей, а во-вторых, потому, что о ней можно было заботиться, звать в Москву, устраивать судьбу. Пусть это не прозвучит для него унизительно — ему нужна была женщина, которая бы от него зависела; женщина, которую он мог бы к себе привязать чем-то, помимо любви. В Москве зависимость вчерашней парижанки от него была бы если не абсолютной, то значительной. Сохраняя в кинодраматургии идеал своего театра — служить «увеличительным стеклом» реальной действительности, он в сценариях хотел сохранить верность и природной задаче кино — быть «отражающим зеркалом». Потому даже в самых феерических своих сценариях он прибегал к своеобразному документализму, проявленному то в форме «документальной фантастики», то документализации собственного творческого процесса, то введенного в сценарий жизненного факта документа, то документальных съемок, «венчающих» события игрового действия.

V. И, наконец,— нарушая благочинную перспективу,— в разных углах одиночки — левые. Люди и организации (Инхук, Вхутемас, Гитис Мейерхольда, ОПОЯЗ и др.). Одни героически стараются поднять в одиночку непомерно тяжелую новь, другие еще напильниками строк режут кандалы старья. Но, может быть, врет внутренний голос? Может быть, прав страшный мир? Здесь все уже понятнее, объявляется борьба на три фронта — с тремя опасностями, которые в самом деле были абсолютно реальны и, надо отдать должное прозорливости Маяковского, советскую культуру (да и революцию) в конце концов задушили. Опасности эти таковы: во-первых, идейно правильная и выхолощенная псевдолитература, иллюстрирующая даже не столько тезисы классиков марксизма, сколько свежие указания очередных «товарищей Лассальченко» («Клоп»). Маяковский всегда ненавидел литературу «социального заказа», сколько бы ни пытались потом приписать сам этот термин именно ЛЕФу. Нехитрый прием провокационного науськивания на Леф молодежи, думается, никого не обманет. Весь упор направлен главным образом на то, что у Лефа, дескать, нет смены, вокруг него «вьется» один только Кирсанов, что остальных поэтов современья Леф-де третирует и т.д. и т.п. Трудно решить, сознательная ли это передержка или всего лишь наивное невежество Полонского в поэтических делах и взаимоотношениях. В журнале «Печать и Революция», редактируемом тем же Полонским, лефом Асеевым были помещены весьма доброжелательные рецензии на книги стихов Н. Полетаева, В. Казина, В. Саянова и других молодых поэтов. За этот же год тем же Асеевым было отмечено в ряде статей несправедливое замалчивание критикой такого талантливого поэта, как М. Светлов. В издательстве «Молодая Гвардия» на днях выходит книга стихов Н. Ушакова с предисловием все того же лефиста Асеева, всячески рекомендующего читателю этого свежего и яркого поэта, помимо Асеева официальной критике и редактуре почти незнакомого. Потом Есенин уехал в Америку и еще куда-то и вернулся с ясной тягой к новому.

Я хотел пройти незамеченным. Но Анатолий Васильевич протянул руку: по личным мотивам об общем быте», а «Ленин» — именно личная попытка объяснить себе самому, почему он, Маяковский, вечный ниспровергатель, «тринадцатый апостол» при любом мессии, вдруг так лоялен — да что там!— так восторженно принимает этого вождя? Глубокая личная тема появляется в самом начале поэмы: сравнение человека с лодкой у Маяковского одно из любимейших и интимнейших. Тут и «В порту» (« Эту семью Маяковский не выбирал — он выбрал эту женщину, а она, ни в чем себя не обвиняя, всю жизнь выбирала оптимальную для себя ситуацию: не всегда самую удобную (мы уже видели, что на постоянное сожительство с несколькими мужчинами тратилось слишком много душевных и материальных ресурсов), но всегда самую интересную. Жизнь с Осипом и Володей была комфортна в высшем смысле: с обоими было не скучно, Осипа она боготворила, Володю ценила, и вдобавок он их обоих обеспечивал — не только деньгами, но и самой искренней и деликатной заботой; из этой семьи хорошо было сбегать в мимолетное приключение, в нее прекрасно было возвращаться, с ними можно было без предрассудков все обговорить, и вообще кто выдумал эти условности? Маяковскому эта ситуация была по-своему тоже необходима — полным обладанием он бы скоро пресытился, а здесь полного обладания не было никогда; повод для лирического высказывания наличествовал постоянно. Когда такая ситуация исчерпала себя, он попробовал завести отдельную семью, и, вопреки сплетням, никто из Бриков ему в том не препятствовал. Осип даже говорил — и общим друзьям, и ему самому, вероятно,— что хватит Володе лепиться к чужому гнезду, нужен собственный дом. И он дважды почти завел этот дом, но оба раза наткнулся на сопротивление. Потому что Лиля, отдадим ей должное, была женщиной Серебряного века и многое готова была терпеть — ревность, напор, истерики,— ради того, чтобы было интересно, как Хлебников сжег у костра с другими такими же дервишами полную наволочку своих стихов, « по личным мотивам об общем быте»,— поэма предстанет лишь весьма примитивным свидетельством борьбы с тем самым бытом, но она о другом. Она именно «Про это», и в этом ее отличие от «Люблю», и принципиальная новизна жанра. Ее многократно сопоставляли с «Поэмой без героя» — в частности, сюжет о застрелившемся Князеве дословно совпадает с сюжетом о самоубийстве влюбленного «мальчика»:

Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю,— и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц». — Ну что же. Короткие стихи легко писать: пять минут, и готово. А когда пишешь длинные, нужно все-таки посидеть минут двадцать. Мы в молодости такой шурум-бурум устраивали!» Маяковский, напротив, заинтересовался и попросил у обэриутов статью для «ЛЕФа»; статья с примерами была выслана, но Брик воспротивился ее печатанию. Других контактов с Заболоцким, Введенским и Хармсом у Маяковского не было — и трудно предположить, как бы ему все это понравилось. Показалось бы, вероятно, аполитичным,— но ценил же он Зощенко, который в это же время писал пародийные «Сентиментальные повести», а вскоре после смерти Маяковского взялся за историю-буфф, славную хронику под названием «Голубая книга». — Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите! Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль.

Позвольте, но это уже почти «веховские» интонации, прямо-таки «Творческое самосознание» Гершензона — все о плененности, слабости и негигиеничности русских интеллигентных борцов! «Плененность у царского режима» — очень хорошо-с, а ниспровергать этот режим надо было от чувства внутренней свободы и самодостаточности? Надо было подражать Санину, который как раз олицетворял победоносную радость? Почему этот человек всегда оставался в тени знаменитой жены и великого друга? Потому что так ему было удобно. Потому что в России — советской, досоветской или постсоветской,— если хочешь делать то, что тебе интересно, и чтобы не отвлекали постоянно то славой, то арестами,— нужно научиться быть незаметным. Это особый дар, он есть только у людей исключительно высокой душевной организации. Нужно постоянно выпадать из чужого зрения, не позволять сосредоточиться на себе. Брика видели только те, кто был ему в чем-то равен. Для остальных его заслоняли более яркие персонажи — тот же Якобсон. Между тем подлинным основателем ОПОЯЗа (Общества изучения поэтического языка) был Брик, и собирался ОПОЯЗ у него на квартире, и главным стимулом к появлению формальной школы стал интерес Брика к стихам Маяковского. Он впервые, кажется, столкнулся с чем-то принципиально непонятным, с чем-то, перед чем пасовали его строгий, именно формализованный интеллект, его логика шахматиста. И это очень по-бриковски — подойти к вулкану по имени Маяковский со статистическими методами, разобраться, как это работает. Впоследствии, уже в июне 1937 года, будучи отправлен в Киев для выявления все той же контры, он писал жене так: Слишком гладко, слишком сладко писали писатели вчерашнего дня. Их вещи напоминали ту полированную поверхность, про которую говорил Короленко: «По ней рубанок мысли бежит, не задевая ничего». Необходимо создание нового, «тугого» (слово Крученых), на видение, а не на узнавание рассчитанного языка. И эта необходимость бессознательно чувствуется многими. Пути нового искусства только намечены. Не теоретики — художники пойдут по ним впереди всех. Будут ли те, которые создадут новые формы, футуристами, или другим суждено достижение,— но у поэтов-будетлян верный путь: они правильно оценили старые формы. Их поэтические приемы — приемы общего языкового мышления, только вводимые ими в поэзию, как введена была в поэзию в первые века христианства рифма, которая, вероятно, существовала всегда в языке». убийство хуже Дантесова», как называла Ариадна Эфрон его поведение в Чистополе в 1941 году по отношению к Цветаевой: спишем радикальность тона на дочернюю пристрастность. По отношению к Маяковскому он был безупречен, поэма «Маяковский начинается» (1940) — вполне достойная, хотя Кирсанов, значительно превосходящий его по таланту и разнообразию, посвятил памяти мэтра куда более яркий «Бой быков».

— Тетя, что ты плачешь? тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти? Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно — так же, как и я радуюсь. Известно, что она в последний год принимала «вещества» и из окна бросилась под действием наркотика. Когда Маяковский узнал о ее самоубийстве — сказал только: « Ездил Хлебников очень часто. Ни причин, ни сроков его поездок нельзя было понять. Года три назад мне удалось с огромным трудом устроить платное печатание его рукописей (Хлебниковым была передана мне небольшая папка путанейших рукописей, взятых Якобсоном в Прагу, написавшим единственную прекраснейшую брошюру о Хлебникове). Накануне сообщенного ему дня получения разрешения и денег я встретил его на Театральной площади с чемоданчиком. Люди воли остались в стороне. Они помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается. Прежде всего, на чем я настаиваю, это то, что это глубоко ученый человек по литературной линии. Он является основателем формальной школы. Обычно принято думать, что формальная школа противоречит марксизму и что формальная школа целиком объяла Леф. Формальная школа не противоречит марксизму вот в каком отношении. Вы знаете, товарищи, что, например, вся химия в своих источниках возникновения, что все химические процессы целиком диктуются социальными условиями. Переход, например, на другие красящие вещества диктуется переращением текстильной промышленности. Это значит, что химию нужно рассматривать в зависимости от социологии. Но внутри химии существуют особые химические соединения. Можно говорить о химии, взявши периодическую систему элементов».

— Вот кончите свой университет, а в анкетах все равно должны будете писать: образование низшее — окончила 1-й МГУ. после смерти нам стоять почти что рядом». Но помимо своего права на прямой (временами панибратский) разговор с Пушкиным — чего ради он все-таки оживил статую? «Юбилейное» не по-маяковски сбивчиво: обычно архитектоника его стихов логична, риторика безупречна, а тут он сбивается на каждом шагу, начал тему — бросил, словно в припадке внезапной застенчивости. « Маяковский говорил о травле. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. На писание этой книги мною потрачено полтора года. Я отказался от наживы путем продажи этой книги частному издателю, я отказался от авторства, пуская ее и без фамилии, и, получив единогласное утверждение ЛИТО, что эта книга исключительна и агитационна, вправе требовать от вас внимательного отношения к книге. Из гимназии Маяковский ушел: матери сказал, страшно ее перепугав, что в любой момент может быть арестован, а после ареста из гимназии вышибут все равно. Партийная кличка у него была «товарищ Константи». Он вступил в РСДРП и был направлен пропагандистом в Лефортовский район. «

глубже забирать в себя земляным буравом», как Пастернак советует Табидзе,— он бесконечно расширяет ареал своей деятельности, но никак не меняет ее по сути. Правда, он надеется освоить в искусстве новые территории — «драму», «роман»,— но не пишет в итоге ни драмы, ни романа. И не потому он отказывается их писать, что ему некогда, что все время отнимают поездки и т. д.,— а потому, наоборот, он ездит, что не хочет и не может написать ни драмы, ни романа. Об их замыслах мы в свой черед расскажем, горько пожалев о неосуществленности двух больших вещей, которые могли бы его спасти. С какой меркой подходят к оценке поэта, писателя? Читают Есенина,— мне сие нравится. Читают Блока,— мне сие нравится. Читают Безыменского,— мне сие нравится. Читают других,— мне сие нравится!! В наступившую паузу из угла доносится хриплый, пересохший голос: Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды» — имея в виду под идолом самого возвращенца. Брюсов встал и сказал, что все это очень интересно, но он надеется, что таких речей на празднике больше не будет. Бальмонт не обиделся, и встречались они потом вполне дружески, Брюсов же злился еще долго. Это его, наверное, сильно обидело — он лишний раз убедился, что с этими странными девушками новой породы, комсомолками и пуританками, не проходят приемы десятых годов: женщины времен «Бродячей собаки» — тоже, правда, не все, но большинство,— считали нормой и даже честью уступить притязаниям поэта. Роскошь их сражала, стремительность восхищала. Эти новые были другими: они стеснялись, когда им дарили цветы, и негодовали, когда на них набрасывались. Наташа Брюханенко была, что называется, из самых типичных представительниц — этот контраст яркой, праздничной внешности и строгих нравов его потом многажды поражал. Но до настоящего сближения (Наташа, впрочем, всегда повторяла, что «

Теперь, собственно, о Лиле. Лучшую (во всяком случае, самую цитируемую) характеристику ей дал в дневнике Николай Лунин — искусствовед, муж Ахматовой, превосходный неосуществившийся прозаик, судя по записям для себя и переписке: И вот теперь молодежь, я думаю, я хочу верить,— призвана в мир, чтобы освежить сгустившуюся полубольную атмосферу жизни. Ей надо сбросить много хлама, много лишнего и оздоровить свои не совсем здоровые души, и тогда, набравши сил, они выплывут над поверхностью суеты и суматохи…»

стандартные звуки apple iphone скачать argosoft mail server .net мод для драгонест таняжанна фриске вестерн скачать старобинец анна аудиокниги торрент экосити 2 скачать peonysoft amr converter тарговая тактика forex книгу jpg сертификат скачать facefilter pro

грейс мод игру seranker pro финская война фильм скачать